Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, ваши моряки, конечно же, молодцы и здорово накостыляли этим туркам, – тараторил по-итальянски Джузеппе, – но мне из-за этого пришлось надолго пришвартоваться в Стамбуле и даже поступить на должность гувернера к одной вдовушке, искавшей учителя для трех своих мальчишек. Ну, ты же понимаешь, дорогая, что гувернером я был для всех прочих, верно?
– Si, signore, – послушно кивнула Наталья.
Джузеппе это вполне удовлетворило, и он продолжил:
– Но те уроки любовного галантного искусства, которые я на самом деле преподал вдовушке, действительно стоили дорогого, а не только крова над головой и сытного стола.
– Si, signore, – на всякий случай еще раз подтвердила Наталья.
– Ах ты, моя глупая русская прелесть, – довольно засмеялся итальянский капитан. – Думаешь, я не понимаю, что в этой дикой стране никто не умеет говорить на нашем великом языке? Но именно такой ты мне нравишься, ибо мало говоришь, но зато охотно и без всяких капризов раздвинешь сегодня ночью свои толстые ляжки.
И его рука, словно в подтверждение сказанного, полезла ей под юбки. Девица оставалась совершенно невозмутимой, наглядно подтверждая правоту его слов.
Ни один из этих двух бодрствующих мужчин пока не ведал, что уже послезавтра их пути пересекутся. Ненадолго, всего на пару недель, но этого вполне хватит, чтобы кардинально изменить жизнь обоих. Один из веселого контрабандиста превратится в пламенного революционера, другой же, стоя на самом пороге монашеской жизни, вместо этого вдруг пустится в бесконечные странствия по матушке Руси. По Руси, самодержавным правителем коей он был совсем недавно…
Ну а пока лишь пришедший наконец-то рассвет успокоил обоих. Жуззи захрапел, отвалившись от Натальи, нежно прижавшейся к его плечу, а богомолец в рясе спал тихо, хотя и беспокойно, ежеминутно ворочаясь на тюфяке, набитом колкой соломой: душевное смятение даже во сне не отпускало его.
Нет-нет, бывший всероссийский император не терзался от неведения и прекрасно знал, что именно происходит с ним. Недавний визит родного брата в келью преподобного Серафима Саровского вновь вверг его в прежнее состояние раздвоенности, памятное ему еще с детства: следовало быть одним с дорогой бабушкой и совершенно иным – с родным отцом. И каждый хотел видеть в нем того, кем он вовсе не являлся на самом деле, то есть в редкие минуты уединения он был вдобавок ко всему еще и третьим.
Привычка становиться тем, кого в тебе хотят видеть, настолько въелась в его натуру, что он и далее, даже после смерти бабушки и гибели отца, продолжал носить маски, постоянно меняя их. С либералом Сперанским он становился любителем новшеств, с Аракчеевым – яростным сторонником самодержавия, со священниками – набожным, со своим кругом избранных – вольнодумцем-вольтерьянцем, ратующим за свободу слова и спустя час подписывающим цензурный устав Шишкова, названный впоследствии «чугунным». Подчас на дню приходилось примерять на себя по пять-шесть личин, зачастую противоположных – редкому актеру под силу такой подвиг, а он изо дня в день, изо дня в день…
Как-то, прочитав жизнеописание Нерона, Александр удивился, сколько сходства, оказывается, в его детстве с детством будущего римского тирана, который тоже рос лишенным родительской привязанности и нежности.
«Ложь стала для него средством избежать наказания у своих воспитателей и добиться от своих близких хоть немного нежности, – читал он, сознавая, что написано словно про него самого. – Это воспитало в нем двуличие, усиленное недоверие к окружающим и хитрость. Чтобы спрятать свои настоящие чувства, он становится скрытным, неискренним и фальшивым. К семи годам он, привыкнув к запретам, начинает скрывать истину от родителей или отсутствующих воспитателей. Это своеобразное ограничение становится неосознанной необходимостью».
Сходилось все, до самых мелочей, вплоть до… Впрочем, что уж тут, себе-то можно сознаться – вплоть до убийства одного из родителей. Разве что Нерон мог впоследствии позволить себе отбросить притворство, а Александр был вынужден никогда не давать выхода эмоциям, скрывая их под маской невозмутимого спокойствия. «Ледяной столп», – называли его за глаза придворные, и он гордился этим прозвищем. Значит, смог добиться абсолюта, значит, никто не заглянул туда, за выстроенную им самим непроницаемую стену.
Жажда стать кем-то одним, единым, цельным давно владела им. В немалой степени именно она упрямо, неустанно, подталкивала его к мысли об уходе «в мир». Правда, сам он себе в этом никогда не сознавался, объясняя свое желание оставить трон стремлением замолить грех отцеубийства, иначе получалось бы, что он и уйти хочет из чувства самого банального эгоизма.
За пять с половиной лет пребывания в келье старца Серафима Саровского он, как ему казалось, переродился, полностью настроившись на предстоящее монашество. Федор Кузьмич – и точка, больше он никем не являлся. И будущего пострига он ожидал даже с некоторым нетерпением, как некой финальной точки на пути к полному самоотречению от прежней жизни, чтоб не было соблазна к возврату.
Впрочем, заново стать императором – даже если бы он объявился – ему попросту не позволят. Он это прекрасно знал. И первым в ряду тех, кто не позволит, был именно его родной брат, Николенька, чуть погодя Николя, а ныне Николай I, государь всероссийский и прочая, прочая, прочая… Это некогда, будучи четырехлетним малышом, он восторженно взирал на своего двадцатитрехлетнего брата, с белыми, в пудре, вьющимися волосами, с бледно-розовой, перламутровой кожей и темно-голубыми глазами с мечтательной поволокою, с губ которого не сходила прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка. Да-да, тогда Александр еще был улыбчив, поскольку та проклятая ночь была еще впереди, все еще можно было остановить, предотвратить, и отец не погиб бы в самом расцвете сил: и сорока семи еще не исполнилось.
Восторг в глазах Николя был и позже. Любовь к отцу, которого он, по сути, не знал, вполне естественным образом перенеслась на любовь к старшему брату, из-за столь большой разницы в возрасте вполне подходившего под эту замену.
А вот чуть погодя, когда он стал юношей, а позже мужчиной, любовь стала убегать, утекать, как вода сквозь сито. В последние же годы Александр во взгляде младшего брата, устремленном в его сторону, и вовсе частенько подмечал некий упрек. Нет, не за отца, но за то неоправданное бездействие правящей элиты страны, в коем главную вину он возлагал на Александра. И справедливо возлагал – рыба гниет с головы.
Видя постоянную нерешительность государя, который достиг настоящего совершенства в вопросах ухода от решения вопросов, – такой вот печальный каламбур – и ближайшие сановники вели себя соответственно и поступали аналогично: отмеряли не семь, а семьдесят семь раз, не отрезали же вовсе. Самый наглядный пример нерешительности его окружения – отмена наказаний кнутом. Казалось бы, пустячный вопрос. Однако, будучи поставленным на Государственном Совете за восемь лет до его путешествия в Таганрог, он так и не был решен до самой его мнимой смерти. «Как же Россия без кнута? Избалуется народишко, ей-ей, избалуется!»
И так во всем. Ловя на себе иногда укоризненный, а порой и осуждающий взгляд брата, Александр несколько раз порывался пояснить ему причины своего бездействия, но всякий раз не решался. Начинать-то следовало с отцеубийства, а говорить о нем он не мог. Между тем Александр был твердо уверен, что именно после него он проклят всевышним подобно Каину, все его затеи обречены на неудачу и принесут людям лишние проблемы, а то и беды.