Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я уже давно понимаю, что на самом деле мои переживания по сравнению с теми, которые другие описали в своих книгах, очень скромны. Воспоминания Блахи, Леви, Руссе, Брука, Раго, Раппалеттеры. И к тому же мой кругозор был слишком узок. Я был заточен в свой темный мир, мир пустоты, населенный тенями несчастных, которых видели мои глаза. Глаза? Да, потому что я на самом деле не позволял этим образам дойти до сердца. При этом я не помогал себе усилием воли, но, вероятно, уже при первом соприкосновении с лагерной действительностью вся моя душевная структура как-то погрузилась в неподвижный туман, который искаженно фильтровал происходившее и сводил на нет эффективность силы его проявления. Страх парализовал все функции восприятия моей нервной системы, всю сеть тончайших окончаний, но страх также и защищал меня от худшего зла — полного приспособления к этой действительности. И поэтому я не был любопытен, и мне никогда и не приходило в голову интересоваться именами начальников или партийностью лагерных авторитетов, или влезать во внутреннюю лагерную политику. Собственно говоря, я понял это лишь тогда, когда читал свидетельства других. Даже как переводчик и позднее как санитар, я оставался одним из толпы, испуганной клеткой массового страха.
Он без предупреждения проник в меня уже в первое утро, когда мы вылезли из вагонов для скота и ступили в просторную душевую Дахау. Но его причиной не была изнеженность, поскольку после четырех лет войны и армейской жизни человек освобождается от привычек цивилизованного землянина, его не может удивить ни стадо нагих тел, ни стрижка волос, ни пугалы-оборванцы в слишком мешковатой или чересчур короткой одежде. От капралов человек узнает, насколько абстрактны ценности культуры и вежливости. Но если жестокость капралов была результатом ограниченности и комплекса неполноценности, то крики в душевой порождались жаждой уничтожения, которую мой разум тогда не осознавал, но мой организм впитал ее в себя раз и навсегда. Так что было бы глупо расписывать, как унизительна была выстрижка волос подмышками и в паху, и как сильно жгла жидкость, которой потом подмышками и в паху проводили дезинфекцию. Гибель витала в воздухе. Ты вдыхал ее. Еще только начинало светать, когда наши обритые, намазанные и вымытые тела уже стояли нагими на немецком февральском снегу.
Сейчас мне кажется почти ребяческой тогдашняя паника этих первых дней, тогдашнее клеточное сознание, что у тебя отнимают жизнь. Если это видение повторяется месяц за месяцем, ты смиряешься с ним. Конечно, если не погибнешь. Поддашься не мысли, что умрешь, а сознанию, что все устроено так, что вскоре ты наверняка умрешь. Но сила такого откровения поражает здоровое и изнеженное тело намного сильнее, чем позже, когда организм уже астеничен, и клетчатка уже сильно атрофирована. Конечно, человек, который уже встречался с нацистами, знает, что не может ожидать от них ничего хорошего в их лагере. Но первое потрясение при вступлении в сферу владений мира крематория ошеломляло, что и предусматривала, несомненно, также и экономия уничтожения. Так что ходьба и бег голых тел по снегу, часы ожидания в бараке на сквозняке, опять бег по снегу, когда ты без шерстяного белья и зимней одежды. Сейчас я не могу вспомнить, привело ли это меня в растерянность или устрашило. Также я не знаю, каково мне было, когда в зеленых военных брюках, которые едва закрывали мне колени, в коротких носках и в деревянных башмаках я вышел из барака, а потом мы стояли на снегу целую вечность. Конечно, я мерз, потому что у меня не было пуловера, но это не шло ни в какое сравнение с тем, как здесь на террасах день за днем мы стояли на снегу бесконечными часами, плотно сбиваясь в кучу, словно большие вязанки хвороста, чтобы не растратить последние калории. Тут было холодно по-другому. И человеческая вязанка раскачивалась, как будто из худых тел автоматически вырывалась потребность в тупом, но успокоительном укачивании в дремотной космической нежности. Возможно, и голод тоже искал забытья в укачивании, а прижавшиеся друг к другу тела медленно покачивались, как при слабых движениях невидимого колебания вечности, которое постепенно одурманивало бы сознание человека материнской лаской. Но если нужно продолжить сравнение, то я бы сказал, что мороз в Дахау был еще детским, довольно мягким, хотя уже и такой мог бы меня прикончить, если бы я не раздобыл пуловера. Правда, он был мне мал и без рукавов, но грудную клетку мне обняли шерстяные нити. Я чувствовал сквозь рубашку, что это нитки и что они шерстяные. И это благодаря пачкам моравы, которые, несмотря на окрики, мытье, всевидящие глаза и голое тело, я принес из душевой. Пачки и носовой платок, в котором они были у меня завязаны. Дани принесла мне их в тюрьму, и надзиратель или кем там он был, передал мне их перед отъездом. Конечно, она его отблагодарила как следует, поэтому он был так любезен, а она не знала ни того, что я уеду, ни, тем более, того, куда отправятся ее сигареты.
В дороге мы много их искурили, но три-четыре пачки у меня еще были в носовом платке, когда я бежал нагишом по снегу. Десять моравин, может, пятнадцать, я уже не помню, за пуловер. Это значит, что благодаря своему запасу я мог бы приобрести пару длинных носков и более длинные штаны. У нас еще не успел появиться волчий аппетит к красноватым дневным помоям (а Пауло еще часть их отдавал сыну, Любо), как нужно было снова раздеться на снегу и ждать перед складом, пока выдадут зебры. Было послеполуденное время, и ядовитый ветер дул под облачным и низким небом. Я не мог есть уже несколько дней, но не чувствовал голода. Я крутился в разные стороны, вправо, влево, пряча лицо и подставляя бока порывам зимнего ветра, словно это спасало от холода. Мне не хотелось есть всю дорогу до Эльзаса, а также все дни, когда я находился в Маркирхе, то бишь в Сент-Мари-о-Мин. Поэтому встреча с эльзасской землей была более тяжкой, чем если бы я мерз только из-за тонкой мешковины. Конечно, нам показалось, что мы приехали в знакомое место, когда на станции увидели закрашенную надпись на французском, которую заменили немецкой. Мы были среди людей, которые не отвергли законы сердца. Когда мы длинной колонной ковыляли по пустынной утренней улице и деревянные подошвы ритмично стучали по булыжникам мостовой, за оконными стеклами маленьких домиков женщины подносили к глазам носовые платочки. Такое мы пережили в первый и последний раз за весь наш лагерный опыт. Поэтому тот из нас, кто через несколько дней утром уже не проснулся на нарах, отошел в мир иной с отзвуком слабой связи с человеческим обществом в ячейках своей памяти.
Они сгорели за три недели. И первыми отошли именно самые сильные. Им по природе своей труднее было выдержать удар первоначального шока. Водянистая пища и двенадцатичасовая работа в туннеле. И сквозняки. А снаружи снег. Но не это было главным. Уничтожал ритм. Быстрые выходы. Быстрое возвращение. Быстрое заглатывание хлеба, прерывавшееся воплем, гнавшим стадо на перекличку. Мертвый и одновременно беспокойный сон, прерывавшийся криками утреннего подъема. И в то же время нет больше ни утра, ни вечера, поскольку лихорадочность смешала начало с концом, тьму со светом. Тело потеряло центр тяжести, у него больше не было ощущения ни вертикали, когда оно стояло, ни горизонтали, когда оно растягивалось на соломенном тюфяке. Во сне оно свисало, сползало ногами вниз и осознавало, что висит и сползает, но одновременно осознавало, что спит. И сердце всегда настороже в ожидании, когда крики поднимут его на ноги, забылось на мгновение, чтобы тайком отдохнуть, но не сумело уже возобновить своего биения. Оно ускользнуло от него, испарилось. И так же лихорадочно приходилось ходить по нужде и умываться. Когда подняли доски, покрывавшие полы заброшенной фабрики, нашли ручей. И мы лезли вниз к текущей воде, и на одном конце в ней умывались, а на другом справляли большую и малую нужду. И быстро, поскольку нужно было вымыть котелок и опять бежать на построение на снег. Да, мне совсем не хотелось есть, и я вовсе не ставил себе в заслугу, если отдавал хлеб людям из Красса. Тогда они еще были настолько крепкими, что не пожирали хлеб глазами, поэтому в их взглядах читалась жалость ко мне, доходяге. Они поставили на мне крест. Да и сам я его на себе поставил.