Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну и наш карантинный блок тоже проснулся от спячки. Прежде всего из-за авиационных налетов, во время которых даже истощенные голодом клетки замирали, когда глаза следили за сбитым самолетом; потом же из-за выездов в Мюнхен для расчистки завалов. Нет, я не ездил. Может быть, дружеская рука, которая позже внесла меня в список санитаров, уже тогда знала обо мне. Или же то, что я не ездил, было чистой случайностью. Эти команды уезжали утром, еще затемно, и возвращались усталые, и едва погружались в крепкий сон, как их снова поднимали в дорогу. Лишь иногда им удавалось успокоить хотя бы голод. Например, тогда, когда бомба разрушила военный склад, и в их распоряжении оказались котлы с солдатской пищей. Они сняли полосатые куртки, завязали рукава в запястьях и наполнили густой кашей с тушенкой. Им не позавидуешь, работа у них была адская, выкапывали неразорвавшиеся бомбы.
Тогда я уже был в ревире. В бараке номер пятнадцать, который являлся scheissereiblock[40]. В бараке для тех, у кого понос. И если потом в Харцунгене моя комната была очень маленькой, то здесь я работал в очень большом бараке. Двести больных в одной комнате. И поскольку комнат было четыре, барак являлся густозаселенным лазаретом поносящих тел. Лазарет с такой заразной вонью, которая застревает в ноздрях, она как будто проникает во все поры твоего тела. Постоянно все твои ткани вбирают ее, и ты практически сливаешься с ней в одно целое. Только если ты достаточно долго находился вне барака, то по возвращении ощущал, как тебя снова окутывают испарения из выгребной ямы. Но выходить оттуда приходилось довольно редко, поскольку было много хлопот с людьми, лежавшими в своем собственном дерьме. Не знаю, возможно, этим я обязан своей плебейской натуре, но, когда мне приходилось иметь дело с гноем, фекалиями и кровью, у меня не возникало с этим никаких проблем, да и сейчас их не бывает. Поэтому, отмывая грязные обессиленные тела, я желал лишь одного, чтобы поскорее вернуть их в постель чистыми, как будто в вымытом и приведенном в порядок снаружи теле внутри тоже все наладится. Наивная фобия. Может быть, с ней схож и обряд омовения рук, в котором преступник чувствует инстинктивную потребность. Так что, скорее всего, и у немцев потребность в строгом внешнем порядке является отчасти попыткой уменьшить внутреннюю изломанность. Ну, а больные чувствовали, что мой уход за ними не был всего лишь исполнением служебных обязанностей. Ведь у больного, хотя мы часто не замечаем этого, восприятие очень обострено.
С доктором Андре мы хорошо ладили, и забота о больных была успешной. Андре являлся одним из тех редких врачей, которые умеют объединить в жизни профессиональные знания с товарищеской близостью, серьезный профессиональный опыт с юношеской сердечностью. Тогда он немного успокоился, поскольку отдалилась опасность, что его отправят в Бреслау, откуда о нем запрашивали даже в последние дни перед нашим отъездом из Нацвейлера, с этих террас. Лишь нехватка транспорта для отправки тогда спасла его. А Бреслау был полон тайн. Смертные приговоры там, как говорили, приводились в исполнение топором, а палач был одет в полную парадную форму, с белыми перчатками на руках. Но фронты сближались, и Андре начал надеяться, что о нем забыли. Он посвятил всего себя больным; я был преданным ему санитаром. Наше товарищеское сотрудничество портил только капо нашего барака. Volksdeutscher[41]из Польши Йозеф Бекер. Негодяй, который вдруг вышвырнул вон одним махом восемьдесят больных. Андре и дальше продолжал с ним мучиться, но, как врач, мог дать ему отпор. Со мной ему, конечно, было проще расквитаться, но он наталкивался на мое красское упрямство. Как в тот день, когда он обнаружил парализованного больного, всего испачканного экскрементами. Я занимался другим больным, и я решил для себя, что сначала с ним закончу. Но Бекер совсем разошелся. Высокий, худой, с узким угрюмым лицом, он был похож на вытянутое лезвие. Кажется, он прошипел, что терпеть не может дотрагиваться до обгаженных тел, и приказал мне быстро за него приниматься. Я так и сделал. Но очень медленно. И заботливо, как будто возился с парализованным телом своего дедушки. При этом я молчал, это у меня от матери, это молчание, упорное и непрерывное. Бекеру бы хотелось услышать возражение, какое угодно, лишь для того, чтобы он мог разрядиться. Я молчал и думал про себя, как жалок человеческий род, ведь, возможно, даже то, что тебя поучает самаритянству тот, кто, ни больше ни меньше, отпускает из ревира тела, которые и стоять-то прямо не в состоянии и, когда бредут в туалет, втыкают себе палец в прямую кишку, чтобы не испачкать пол. Понятно, что при таком капо я не мог долго оставаться санитаром. «Если бы ты был хоть немного погибче», — потом упрекали меня товарищи. Они сказали, что я обвел бы его вокруг пальца, и меня бы назначили постоянным санитаром этой комнаты. Но я и подумать не могу о том, чтобы из-за чего бы то ни было насиловать себя. Тем более из-за такого Бекера. Ну и таким образом я вошел в список санитаров, которых послали в Дору. Доктор Арко специально подготовил для нас курс занятий, так что мы знали больше, чем большинство санитаров, и больше, чем какой-либо самозванный врач или хирург. Во всяком случае больше, чем, например, тот, кто резал нарыв на икре поперек, повреждая мышцу. И доктор Арко также водил нас в анатомичку к доктору Блахе, чтобы мы хотя бы приблизительно, как студенты медицинского факультета, узнали внутреннее строение человеческого тела. Так я как официальное лицо впервые вошел и в барак, перед которым по утрам складывал трупы из своей комнаты. Я делал это до начала дня, когда медленно и с трудом рассветало. Тачка была с длинным оловянным желобом, покрытым точно такой же оловянной крышкой. И так я спозаранку увозил несбывшиеся мечты о лучшем на вечный отдых в продолговатом оловянном ящике. Неоформленные страхи моей молодости получили теперь видимую и ощутимую форму. Иногда колеса тачки слегка поскрипывали, и крышка желоба иногда скрежетала, но я слышал только тишину тел под оловом, тишину, которая была во мне, когда я так толкал металлическую тележку вдоль ряда бараков.
Равенсбрюк. Ораниенбаум. Не знаю, я там не был. Бельзен. А его знаю. Но мы были только в военных казармах, мы не видели места, где медленно разлагались человеческие останки, хотя были совсем рядом. Ну, у нас и своих дел было достаточно. Об Анне Франк мир узнал лишь после войны, тогда были десятки тысяч Анн. И наша Зора была среди них. Зора Перелло, у которой было лицо Мадонны Рафаэля, и мы все были влюблены в нее. Но мы, словенцы, чересчур небрежны, чтобы собрать Зорины письма, ее записки, когда она, задолго до того, как попасть в руки немцев, уже была узницей итальянской полиции, так как не смирилась с рабским положением словенцев в итальянском королевстве. Мы не сумели показать Зору миру. Наша бедная национальная душа еще никак не может освободиться из тенет кокона больного прошлого. Конечно же, мы восхищаемся признанными воинами, героями, падшими на поле боя. После стольких столетий рабства они для нас как чудесный огонь, вырвавшийся из-под пепла. Однако такой мощный эмоциональный подъем, несмотря на свое героическое величие, может стать лишь однократным, ограниченным во времени достижением, если он не сопровождается более глубоким погружением в тайные начала национального духа. Возможно, мы слишком ограниченны, эгоистично мелочны, и нам даже и не приходит в голову проникнуться судьбой молодой девушки, красавицы-гимназистки. Как и все маленькие люди, мы тешим свои комплексы стремлением к великанскому, огромному. Когда после войны я вернулся в Триест и узнал, что Зора была в Бельзене именно тогда, когда и я был там, меня снова охватила безутешность, которая овладела мной тут, когда эльзасских девушек из бункера вели в барак с трубой крематория. Я живо чувствовал, что если бы тогда получил на попечение это угасающее существо, то удержал бы в теле Зоры биение жизни, даже если бы оно было совсем слабым. Я чувствовал, что мог бы каким-то наитием помочь ей и, может быть, просто своим присутствием удержать меркнущий свет в ее зрачках. Конечно, это были наивные проблески желания молодого человека, рожденные в юные годы тайной попыткой противостоять ощущению полного бессилия перед уничтожением. Ведь я понимал, насколько по-детски я себя вел, делая инъекцию в окостеневшее бедро Иванчека. А, возможно, несмотря на опыт, мое отчаяние было таким острым, поскольку речь шла об упущенной возможности спасения женского существа. Ощущение неисправимого переносилось из прошлого в настоящее, принося проклятие абсолютной осиротелости. Однако там, даже если бы я знал о Зоре, от этого не было бы никакого толка. Ведь я не смог бы найти Зору в море немощных женских тел. Теперь мы ждали освобождения, мы слышали лишь гром, приближавшийся как гигантский паровой каток длиной в километры, от которого содрогаются внутренности земли. Потом глухое громыхание утихло и все вокруг захватила непонятная и безграничная тишина. Тишина, после которой такими безумными были крики полосатой массы, когда настала минута спасения. Уже давно мы перестали верить в него, и стихийный крик, вырвавшийся из толпы, был воплем голода и одновременно радости, сгустка ужаса и безрассудной осанны, криком животного, которое еще не обрело дара речи, и ревом человека, еще не поборовшего в себе животные инстинкты.