Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Роберта я тогда раскусил, поэтому потом, когда нас эвакуировали из лагеря, во мне вызвало протест то, как он поступил с парнишкой чехом. Я видел в нем не врача, а тактика, который умеет приспосабливаться. Конечно, я не знаю, было бы ли лучше для Дарко, если бы он остался в Харцунгене. Но прокурора из Антверпена его люди взяли с собой и несли его от станции Целле до пустых казарм в Берген-Бельзене. Если судить по этому, то, возможно, и мне удалось бы забрать Дарко в наш вагон, и он, во всяком случае, находился бы в покое и в закрытом помещении. Ну что ж, тогда меня опередил старший врач со своим арлекинским паясничаньем. Сейчас я был бы совсем другим санитаром. О, конечно, в мире полного отрицания во мне опять бы засохла любая мысль о будущем, но потребность в организационной деятельности у меня бы осталась. Тогда же казалось, будто воплотилось в жизнь предчувствие приближающегося конца, омрачившее мой внутренний мир после окончания Первой мировой войны, и после того, как я пережил фашистские поджоги. О злой и неизбывной тоске для всех тогда верно сказал Сречко Косовел, но он не был одинок, когда носил ее в себе. Это то ощущение катастрофы, о котором говорит и Ионеску. И от этой тоски каждый спасался по-своему. Кто с помощью искусства, кто путем борьбы. Я старался мысленно отвлечься от нее, но я не мог ничем ее заменить. Я инстинктивно старался не думать о ней, это значит, что я оттеснил ее в подсознание, из которого она появлялась. Но в мире крематория, где катастрофа стала явью, я снова избегал ее, на этот раз с помощью работы. Автоматически я отказался от мыслей и воспоминаний и отдавался последовательности ежедневных, ежечасных, ежеминутных движений. Я материализовался в активной заботе о других. Но так же, как из моей деятельности была исключена не только всякая мысль, но и просто догадка о моем будущем, так же исключалась любая мысль о будущем и при заботе о других. Поскольку уже с раннего детства мне урезали любое представление о будущем, то вблизи незатухающих печей слияние с пустым сиюминутным существованием стало окончательным. Зло, которое тут превосходило все пределы воображения, уже издавна присутствовало во мне как угрожающая страшная тень. Поэтому сейчас мне часто кажется, что из-за слияния со страхом в этом мире я был как бесстрастная операторская камера, которая не сопереживает, а просто фиксирует. Ну, сравнение, конечно, неподходящее, поскольку дело было не в равнодушии, а в защитной системе, не допускавшей, чтобы чувства проникали в человеческое нутро и высасывали его сконцентрированную энергию самосохранения. Поэтому у операторской камеры, твердой и неподвижной от страха, была отобрана и память, она была отрезана от прошлого, как будто беспощадная кислота разъела всю эмульсию с целлулоидной ленты на старых бобинах. Дело в том, что я не помню, чтобы когда-то прилагал усилия, чтобы отклонить любую связь с прежней жизнью, я отделился от нее за короткое время, но основательно. Реакция других была естественней. Некоторые даже настолько абстрагировались от действительности, что все время жили в прошлом. Таков был Владо, и он помогал себе сказочной картиной любви, которую всегда оживлял по-новому, развивал и углублял ее.
А рассказывать он действительно умел. Он даже по виду был разговорчивый, длинный, как какой-нибудь голландец, но более гибкий и беспокойный, с узким, загорелым лицом. И черноволосый. Настоящий динарский тип[37]. Конечно, вовсе не надменный, лишь чуточку экзальтированный, как велела ему его далматинская кровь. Так было уже в поезде, когда нас везли из Дахау в Дору. Нас было всего десятеро, десять только что утвержденных санитаров, поэтому мы ехали в обычном поезде. Мы сидели в большом купе вместе с другими пассажирами, и светловолосая девушка не боялась эсэсовцев и шутила с нами. Мне она сказала, что мы в этих униформах как в пижамах, а я из вежливости, потому что она была так приветлива, только улыбнулся. Я слишком много мог бы рассказать о полосатой одежде, но она своей игривостью, вероятно, хотела открыть нам, что таким униформам скоро придет конец, поскольку в Мюнхене она была с нами в убежище среди испуганной массы людей. Владо тогда поднялся со своего места и пробрался ко мне. Он хотел, чтобы я уступил ему свое, когда же увидел, что ничего не выйдет, уперся, но, впрочем, в конце концов снова отправился обратно на свое место на коленях. «Этот не умеет», — проворчал он и пожал плечами, а между тем девушка смеялась, и эсэсовцы в купе тоже были люди как люди. Но и позже, когда мы с ним стали как братья, его первенство в любви было аксиомой. Он приходил ко мне по вечерам, когда я еще жил в комнатке с дизентерийными. У него была полосатая куртка, а вместо полосатых штанов темно-синие тренировочные, которые тесно облегали его лодыжки, так что ноги казались еще длиннее. «Эти ноги знает каждая девушка в Сплите», — сказал он, и его почти острое лицо осталось серьезным, только ноздри еле заметно затрепетали, и он уже снова продолжал свое хождение по узким сплитским улицам и молам. Однажды он поднялся аж на скалистый утес, как рыбак, высматривающий приход тунцов, поскольку, когда он был в плохом настроении, ему требовалось побыть одному. Ни до чего на свете ему тогда не было дела. Но когда он был наверху, внизу на песчаной косе загорало два девичьих тела. Уникальное зрелище и уникальное чувство. Крутые скалы над блеском сапфирного моря и над шоколадными округлостями девушек, которые казались феями на песчаном затишье между скалами. И он не сумел совладать со своей игривостью и швырнул камень, и тот описал широкую дугу и шлепнулся в воду прямо у песчаной отмели; девушки испугались и убежали по дикому берегу. Все были его, но он не знал адреса ни одной из них, а когда у него было плохое настроение, он сидел на плетеном стуле перед кафе и никому из них не удалось его уговорить, кроме одной, которая так долго шептала и упрашивала его, что он встал, и они пошли вместе. Ну а потом, когда итальянцы оккупировали Далмацию, настали другие времена. Тогда тюрьма стала слишком мала для всех сплитских парней. Девушки писали в камеру: «Что, тебя сильно били, Владо мой?» Как они смогли так запрятать записки в постельное белье, что стражники их не нашли? Потом они не решались приходить к нему, но послали младшую сестренку в тюрьму, и ребенок произносил по слогам, как его научили: «Что-те-бя-силь-но-би-ли-Вла-до-мой?» А вскоре после этого состоялся большой процесс в Сплите, и на скамье подсудимых была вся городская молодежь, парни и девушки. Судьи спрашивали, но девушки им не отвечали, а хихикали. Потом всех погрузили на пароход, а когда их собирались увозить, на побережье пришел весь Сплит, и люди натащили им всего самого лучшего, что было в городе. Для того, чтобы они не голодали в пути. На палубе они пели партизанские песни. Пели их до Венеции, пока их не выгрузили с корабля, а люди уставились на статных блондинок, про которых им сказали, что они бандитки, а они были самые лучшие далматинские девушки. Снова ими заполнили тюрьму, но ему повезло, потому что его окно смотрело на узкую цалле, так называют венецианцы тесные улочки. Ему очень повезло, так как прямо напротив его толстых решеток было окно, у которого расчесывалась черноволосая девушка. Она была миниатюрной, и когда расчесывалась, глядела на него так, будто знает, как обстоят у него дела с любовью в Сплите. Обычно вокруг была тишина, и она, которая его любила, каждый раз, когда расчесывалась, обнажала для него грудь. И записочку передала через надзирателя, и на свидание пришла, потому что женщина, которая любит, конечно, умеет преодолевать невероятные трудности. А подкупить итальянских служащих легко. И когда их увозили, она плакала. А что, и в Южной Италии люди сначала считали их бандитами, а потом все время объявляли тревоги из-за налетов самолетов, и жители прибегали под стены их тюрьмы, поскольку были там в безопасности от бомб. Девушки, разумеется, прибегали, чтобы во время тревоги поболтать с ними под замерзшими окнами. И так он сидел на краю моих низких нар и вытягивал далеко по полу худые длинные ноги. Его рассказ был сказкой, которая выносила его и меня из замкнутого круга. Да, он спасался волшебством любви, из ее света черпал самоуверенность. Благодаря постоянному видению он отстранялся от атмосферы уничтожения, в то время как я чувствовал, что не смею выйти из этой атмосферы ни в каком направлении, ни вперед, ни назад. Это различие в настроениях и склонностях наиболее резко стало проявляться во время эвакуации лагеря. Конечно, было приказано, чтобы все, кто в силах, ушли рано утром, но Владо был санитаром и мог бы остаться с больными, Роберт его даже уговаривал остаться. Но он ушел. И мне показалось, что это неправильно, потому что в какой-то степени я был уверен, что он останется из-за дружеской привязанности ко мне, ведь мы проводили вместе все свободное время. И я узнал, что дружба может простираться лишь до определенных пластов человеческого существа. Ну а у меня тогда случилось то утреннее легочное кровотечение. Я не мог идти пешком и по возможности лежал. А Владо едва дождался, чтобы уйти со своим светлым видением. «Если им потребуется, они будут бомбардировать бараки вместе со всеми гнилыми телами», — сказал он. Но однако же, помимо кашля, который сотрясал меня до рези в животе, решающим фактором того, что я остался с больными, было, возможно, и смутное чувство солидарности. Не знаю. Когда сейчас я размышляю об этом, думаю, что у меня, совершенно противоположно тому, что чувствовал Владо, было ощущение, что я определенным образом смогу обезопасить себя, если буду частью ревира. Как будто менее уязвим тот, кто работает для сообщества, поскольку своей работой он спасается от анонимности, и смерть к нему относится более уважительно. Поэтому я, вероятно, остался бы, даже если был бы здоров, хотя рискованно было оставаться в пустом лагере со всей этой распавшейся человеческой материей. Последовавшая погрузка была картиной конца, которого Владо испугался, а я же видел тут просто эвакуацию лагеря. То, что уход за больными был отчасти страховкой от ростков зла, было верно лишь в той же мере, насколько верно то, что тот, кто ухаживает за увечным телом другого человека, осознает только его уязвимость, а о своей не думает и обладает каким-то психологическим иммунитетом. С другой стороны, конечно, иммунитет — это иллюзия, и то, что я заразился, было тому лучшим доказательством, а еще большим — смерть Младена, свидетелем которой я оказался как раз из-за своих пораженных дыхательных органов. Роберт не смог определить стетоскопом, правая сторона задета или левая. Он сказал, что ничего не слышит, и послал меня в Дору к рентгенологу.