Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А твой папа? – спрашиваю я. – Как он относился к душещипательным письмам от руки?
– Без понятия. Мы рано остались с мамой одни. О том, что было раньше, я мало что помню.
Он говорит об этом так же, как я о расставании родителей. Легко, словно это неважно. Конечно, все не так. Но ты учишься это принимать, у ребенка ведь нет иного выбора. А рано или поздно сочувствие окружающих начинает тяготить тебя едва ли не больше, чем сама утрата, так что ты привыкаешь к тону «да все нормально, так было лучше для всех». Я киваю и надеюсь, что он увидит ответ в моих глазах: Все ясно, понимаю. Мне это знакомо, и дальше я ковырять не буду.
– Мы? – вместо этого уточняю я. – А сколько у тебя братьев и сестер?
Седрик достает из кармана телефон и показывает мне фото симпатичной темнокожей девочки. Ей лет пятнадцать или шестнадцать, она носит изящные очки и мягко улыбается, как будто не хотела фотографироваться, но сделала одолжение фотографу.
– Одна сестра, и поверь мне, ее достаточно. Эмили.
Я мысленно сравниваю девочку с Седриком и с женщиной, которую видела в музее. Кожа Эмили темно-коричневого цвета, темнее моей, то есть чересчур темная, чтобы объяснением мог быть другой отец.
– Мы приемные, – опережает меня Седрик, прежде чем я сама задала бы вопрос. – Оба. Мама не может иметь детей.
– О. – Очередной неожиданный поворот. Что на это сказать, чтобы не сесть в глубокую лужу?
К моему облегчению, Седрик тут же спасает меня и говорит:
– Не бери в голову. Спрашивай меня о чем угодно, вот только ответить я мало что смогу. Нас обоих усыновили в младенчестве, у меня нет абсолютно никаких воспоминаний о биологических родителях, как, наверно, и желания познакомиться с ними, появись такая возможность. Моя мама – это моя мама. Остальное – генетический материал. Возможно, дефектный, – он постукивает пальцем по голове, – но хотя бы выгляжу я хорошо.
Он улыбается, и я не сдерживаю смех. Это точно. Когда я собиралась узнать, поддерживает ли он связь со своим приемным отцом, возвращается Сойер, ставит передо мной бокал шорле с соком и щелчком пальцев дает Седрику команду отправляться на сцену. Седрик, хоть и тяжко вздыхает, но следует за ним, поднимается по ступенькам и садится за рояль. Пробует пару раз нажать на клавиши, и пусть я слышу только чистые, идеальные тона, Сойер зарабатывает комментарий о том, что такие инструменты надо иногда настраивать. Тот пожимает плечами и берет гитару. Разговоры в пабе затихают, когда раздаются первые аккорды. Седрик, склонив голову набок, слушает, потом морщится, как будто эта мелодия ему не нравится, однако Сойер лишь посылает ему провокационную ухмылку.
Да что происходит между этими двумя? Похоже на борьбу на эмоциональном уровне. Между ними пульсирует что-то близкое. Но вместе с тем и нечто противоположное. Старая обида?
На мгновение у меня создается впечатление, что Седрик захлопнет крышку рояля и уйдет, но затем он еле заметно улыбается, качая головой, и начинает играть. В зале смолкают последние голоса.
В первые секунды мотив ни о чем мне не говорит, не думаю, что когда-либо его слышала. Но потом Сойер начинает петь, и мое мнение меняется. Я как будто уже много раз слышала эту музыку, хотя ни мелодию, ни текст, ни тем более голос Сойера вроде бы не узнаю.
– Наверное, сложно петь в одиночку. Недопонимания раздирают тебя в клочья.
Я погружаюсь в свои мысли. Музыка чудесная, и первые же ноты метко попадают туда, где болит. Я правда ее не знаю, но что же в ней кажется мне таким знакомым? Никто из зрителей не подпевает, они завороженно слушают, время от времени кто-нибудь одобрительно кивает.
– Но тяжелее слушать, извиняться тяжелее. Трудно простить, остаться труднее. И как ни крути, в тебе, а не во мне проблема.
На припеве я думаю, что нашла ответ. Я узнаю́ душу этой песни. Скорее всего, это какой-то не очень популярный кавер одной из моих любимых групп. Или она звучала на фоне в каком-нибудь сериале?
Мне не хочется дольше ломать над этим голову, лучше буду наслаждаться музыкой. Сойер хорошо поет. Эд Ширан – преувеличение, у него более грубый голос, не такой отшлифованный, иногда он проглатывает слоги и путает ноты. Но его пение в своем несовершенстве трогает еще сильнее, потому что улавливаются эмоции. Не только в песне, гитара и фортепиано тоже передают чувства: меланхолию, боль, а еще злость, сплетающие запоминающуюся мелодию.
– У нас не бывает ссор без угрызений совести. Я хожу по краю твоей полной беспомощности. Но эта история хорошо не закончится для принца выживших и его принцессы одиночества.
Седрик кажется каким-то отсутствующим. Не моргая, смотрит на золотые буквы названия на черном лаке, как будто там стоят ноты, которые ему нужно сыграть. Но, как и Сойер, он играет по памяти – и где бы он ни витал в мыслях, его музыка идеальна и звучит энергичней там, где надламывается голос Сойера.
Что у тебя на уме? – невольно задаюсь вопросом я. О ком ты думаешь, играя эту грустную и в то же время гневную песню? Кого обвиняешь в глубине души? Я еще присутствую в твоем сознании или давно ушла и заменена другим человеком, с которым ты тоже изображаешь близость? На одну ночь?
– Кроме всех наших бед, ты одно упускаешь: проблема теперь ты, а не я, ты же знаешь?
Песня подходит к концу, и, невзирая на громогласные аплодисменты публики, требующей продолжения, Седрик спрыгивает со сцены и шагает прямиком к бару, заходит за стойку и наливает себе там стакан воды. Он выпивает его, как будто залпом опустошает бокал с алкоголем. Потом, сопровождаемый любопытными взглядами, идет обратно к нашей лодке и опускается на подушки, где переводит дыхание. Сойера он больше не удостаивает и взглядом.
– Красиво, – осторожно, как вопрос, говорю я и наблюдаю странную смесь удовлетворения, неловкости и скрытой злости, которую он излучает. – Ты хорошо играешь. Любишь играть?
– Не перед людьми. Нет.
Ранила,