Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока умирала надежда, воспоминания продолжали терзать, и поэтому он приступил к поэтапному забвению. Он мог ходить по коридорам своего дома в Константинополе, но при этом не сводил глаз с потолка, ничего и никого не замечая. Он мог сидеть во дворе или на холме над морем и позволять себе вдыхать запах воздуха или лимонного дерева, но целенаправленно оставался в одиночестве.
Он ценой немалых усилий применял защитную забывчивость даже во сне, пробуждаясь от приятнейших видений, ведь они были уловками, заставляющими стремиться к тому, что Бог сделал недостижимым.
Даже месяцами не видя снов о доме, он испытывал потрясение, вспоминая давние сны; их тоже нужно было как-то забыть — эти воспоминания о воспоминаниях, абсурдные, но оттого не менее болезненные. Он помнил свои ощущения, когда просыпался, обуреваемый сильными чувствами: чувствовал запах от волос жены, чувствовал тепло камня утром под босыми ногами, прямо у порога. Долгое время он просыпался от грез внезапно, как будто его сбрасывали с небес, как будто вознесли в рай только для того, чтобы столкнуть со скалы. Во сне он приближался к Константинополю с огромной скоростью, пересекал море, проносился мимо французских кораблей и пиратских судов, летел, как птица или мысль, и волны поднимались от его ног, когда они рассекали водную гладь, точно плавник морской свиньи, если бы это создание могло плыть над водой с той же грацией, что под нею. Он подлетал к берегу Босфора, но его отбрасывало назад, как будто там стояла невидимая стена, за которой жена и ребенок не слышали его криков.
Старому барону Морсби перевалило за пятьдесят. Более одного раза в неделю господина хватали челюсти рока и трепали, как треплет пойманного кролика миниатюрный бигль, протыкая зубами мех, кожу, кровеносные сосуды, мышцы — до самой кости. В памяти барона зияли дыры, теперь они поглощали не только сам припадок, но и несколько часов до него. Возникающий в результате гнев из-за каждой потери прожитого времени становился все сильнее. Предупреждения о том, что надвигается припадок, теперь почти отсутствовали или были настолько вписаны в обычное поведение, что все или ничто казалось предвестником, и он снова просыпался, рвоту на его лице вытирал терпеливый и спокойный доктор, так что временами Морсби мог даже рассмеяться над очередным повторением докучливой сцены.
Доктор Тэтчер лечил конвульсии барона и настаивал на естественном объяснении его страданий, к их взаимной выгоде и защите. (Популярное руководство по охоте на ведьм определяло припадки как простое и очевидное доказательство одержимости, которое могло бы привести к казни барона, будь он мужчиной меньшего ранга или женщиной любого ранга.) В Камберленде Тэтчер больше ни о чем и ни о ком не заботился. У баронессы был свой любимый врач и препараты до самой ее смерти, и она не позволяла ни детям, ни немногочисленным дамам-спутницам соприкасаться или даже разговаривать с магометанином (вероятно, до сих пор упорствующим в своих заблуждениях). Если бы не зависимость барона от него, доктор Тэтчер оказался бы изгнанным из поместья, человеком без хозяина в чужой стране, без дома, друзей или работы.
Но барон определенно нуждался в нем. Милосердное изгнание Елизаветой Генри Фэрли, барона Морсби, со двора, из-за жары, сутолоки и дыма Лондона, должно было привести — по собственным предположениям доктора — к меньшему количеству припадков, но в сельской местности они происходили чаще и с менее выраженными предвестниками. Страдальцу становилось все труднее скрывать свою болезнь, и вскоре он перестал даже пытаться. Он требовал, чтобы врач чаще оставался рядом с ним, даже во время молитвы, что привело к странному зрелищу: барон посещал богослужения (слегка католические здесь, на севере, вдали от лондонской реформаторской моды), поддерживаемый под руку турком.
Морсби не мог освободиться от своей потребности в этом турке (для многих в Морсби-Холле это было исчерпывающим свидетельством противоестественной одержимости). Временами барон считал доктора шпионом Елизаветы или Сесила. Тем не менее, после припадка, когда Морсби приходил в себя вдали от общества, умытый от рвоты, которая сопровождала его пробуждения с тринадцати лет, и лоб его был охлажден водой и бальзамом, и лист душистой жимолости таял во рту, дворянин мог даже испытать некоторую привязанность к этому языческому врачу, чье колдовство, или предательство, или извращенная преданность, или называйте как хотите, уже не имело значения в такие моменты. Морсби чувствовал что-то, но слово ускользало от него, ибо для человека в его положении не придумали нужного слова.
Однако под покровом зависимости бурлили неизбежные отвращение и стыд. Этот турок, каким бы обращенным он ни был, символизировал все, что Морсби потерял, и было бы странно, если бы барон мог считать человека, который лечил его низменный недуг, чужестранца, подосланного королевой, которая его уничтожила, кем-то еще, кроме негодяя. Более того, было бы очень странно, если бы открытое баронское презрение в манерах и словах не перешло к его приживалам, которые стремились действием и отношением завоевать благосклонность господина, и поэтому доктор Тэтчер был одновременно свободным человеком и объектом насмешек, уважаемым и отвергнутым. Как высшие, так и низшие члены семьи Морсби считали его скрывающим свои пороки, и их суждения путем слухов и сплетен легко передались жителям деревни, крестьянам и торговцам, пока все в радиусе нескольких миль от Морсби-Холла не узнали Мэтью Тэтчера как магометанина в христианской одежде, волшебника, защищенного зачарованным лордом по причинам, которые никто не мог понять (если только они не слышали о припадках лорда, и тогда становилось ясно, что турок держал своего покровителя-христианина в рабстве с помощью жестокой магии).
Но Тэтчер уже много лет не был турком, и иногда он кричал на них, крестьян и перешептывающихся дам, поваров, которые судачили о нем, зная, что он слышит. Он кричал им, что бросил все и он не больше турок, чем они сами. Но кричал он молча, и потому был единственным зрителем этого драматичного представления.
Спустя долгих десять лет он больше не говорил себе, что поступает худо, притворяется, пытается выглядеть таким же, как они. Вместо этого он часто — по нескольку дней подряд — просто чувствовал, что всегда жил на этом острове и всегда будет жить. И когда приходило осознание — что он уже несколько дней бродил вслепую, забывая, что он человек единого истинного Бога, слуга султана, — он уже и не испытывал боли, как в былые времена. Усилием воли мог прогнать воспоминания из своего разума. Чтобы выжить, требовалось забвение, подчинение, убийство бессмысленной надежды.
Сегодня вечером, доедая ужин, слуги почти не таращились, хотя некоторые перекрестились, чтобы защититься от демонической заразы. Тарелки убрали; свинину унесли до следующего дня. Барон подтянул ноги к груди, защищаясь от холода, который чувствовал только он. Доктор Тэтчер завернул его в меховую накидку и вместе со слугой перенес на кушетку, где дворянин прижался к своему врачу, как младенец к матери, крепко притиснув кулаки к подбородку. Сквозь зубы, все еще сжимая челюсти в судороге, пока сон пытался овладеть его лицом и конечностями, Генри Фэрли, третий барон Морсби, прошептал:
— Пожалуйста, Мэтью, не оставляй меня.