Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последнее слово было подчеркнуто.
Росчерк крайней буквы упал вниз, словно отца прервали.
Глаза поймали угольные строки и больше не отпускали:
Прежде чем подняться на стены, мы в сопровождении товарищей пошли в Мавзолей, и там я видел Его. Если бы я когда-нибудь открыл свое вещество, в первое оправдание себе я поставил бы то, что смог бы воскресить Его мозг и этим воскресить тысячи и тысячи еще не сгинувших: здесь и теперь, повсеместно и вовеки. Для меня остается тайной, случайно ли мне организовали посещение Мавзолея или они действительно заинтересовались направлением моей работы? Мечтают воспроизвести в реальности то, что воспроизводится ими в чудовищном языческом ритуале? Боюсь, в последних докладах я допустил некоторые проговорки.
Новый пропуск — желтоватая, пустая полоса.
Философ не становится болтуном, и болтуну не стать философом. Я должен принять решение и больше никогда к нему не возвращаться: нет или да. Половинки распавшегося мира смотрят одна в другую и отражаются друг в друге зеркально, как близнецы: жизнь и смерть, правда и ложь, палачи и жертвы? Всю свою долгую историю человечество искало ответы на эти вопросы. Эти дают свои. Их ответы известны мне доподлинно. Их новый мир — блудник, и моя наука — его родная сестра. Все, к чему прикасаются их руки, переливается в огромную реторту: они дистиллируют жидкость, не спеша, и она распадается на безвкусную флегму и кроваво-красные капли. Но это только пока. В будущем, которое они рано или поздно построят, все соединится намертво, и больше не будет разделений: смерть сольется с жизнью, правда с ложью, жертва с палачом. Так, как это было в самой глубокой первобытной древности, когда человечество двигалось в потемках.
Счастье, что я не доживу. Судя по всему, теперь уже скоро: эти красные капли они выжмут и из меня… Они не выпустят меня из рук. Никогда, до самой смерти.
Час назад у меня родился сын. Я решил назвать его Орестом. Эту рукопись надо сжечь.
Орест Георгиевич сидел, сгорбившись, зажав кисти рук между коленями. Слова, не сгоревшие чудом, проступали, проясняясь в сознании. Он представил себе отцовского Истукана — башню, освященную рубиново-красной звездой. В чрезвычайном блеске она восходила над миром как исполин — голова из двухслойного стекла, тело — из кирпича.
Орест поднялся и зашагал по лаборатории — прямо по раскиданным черновикам, как по пеплу: «Надеялся на этого, который лежит в Мавзолее? Верил, что преемники извратили ленинские мысли?..»
Он сел, терзаемый огненной болью: отец знал, что обречен, осознавал, что ему не вырваться — ни в том, ни в другом случае, независимо от того, какой ответ он даст своим палачам. «Значит… здесь нет моей вины…» — понял и почувствовал прилив радости.
Та вина — цепь, приковавшая к отцовскому прошлому, на которой сидел всю жизнь, не надеясь вырваться. Разве что ценою собственной гибели. «Да. В этом всё и дело — вдруг осознал, словно увидел новыми глазами. — Я сам искал своей гибели. И вот наконец нашел…»
Новая вина, собственная и очевидная, никак не связанная с отцовским прошлым, будет иметь простые и ясные последствия: арестуют и посадят. Теперь он думал об этом с облегчением, как о наступающей справедливости.
Огонь, пожрав обреченные черновики, опал. Орест сидел перед гаснущей печью и держал на коленях желтые, не сгинувшие страницы.
«Отец постановил сжечь… — он взвешивал в руке спичечный коробок. — На это моих сил хватит…»
В прихожей захрустело: чья-то рука поворачивала ключ в замке. Орест Георгиевич пихнул спичку в коробок и выглянул.
— Ждешь кого-нибудь? — Павел интересовался улыбчиво. — Или чертей гоняешь? — Только теперь Орест Георгиевич заметил, что держит в руке кочергу. — Ну, и сколько же их помещается на кончике, если, конечно, рядком? — Павел хохотнул и влажно откашлялся.
Орест Георгиевич посторонился и, буркнув:
— Кочергу положу, — отступил в лабораторию. Сшитые через край листки лежали на полу. Он сунул кочергу на место, свернул рукопись в трубку и вышел к гостю.
— Ну, как ты? Полегчало? А то вчера прямо… — Павел покачал головой.
Орест стоял, бросив руки вдоль туловища, и смотрел в пол:
— Вот, — неожиданно для себя он протянул Павлу.
Павел Александрович подошел к окну, и, накинув на плечо темно-красную штору — ни дать ни взять статуя Барклая-де-Толли у Казанского, — поднес к правому глазу:
— Гляди-ка! Есть эффект приближения!
— Павел, послушай, — Орест Георгиевич хмурился и косился в сторону. — Мне попались записи. Листы довоенного дневника. Там и формулы. Конечно, обрывочные, хотя и рассчитаны на глаз химика, вернее — ни на чьи глаза. Отец постановил сжечь. Открой и прочти.
Павел Александрович сбросил штору с плеча, сел на диван и расправил листы на коленях. Они топорщились, норовя свернуться. Углубляясь в чтение, он забрал в горсть клинышек бороды:
— Старик, это бесценное свидетельство. Музейный экземпляр! — Павел поднял глаза, и Орест Георгиевич поразился брызнувшему сиянию.
— Ты дальше, дальше прочти, музейщик, — он сказал тихо, с трудом выдерживая сияющий взгляд. Голос был тусклым, как будто прогорел в печи вместе с черновиками.