Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Извините, а вы не подскажете, как найти…
– Не подскажу. – Бабка ловко шевелила спицами, выплетая сложный узор из красных и черных ниток.
– Но… я заплачу.
– Иди отсюдова, – огрызнулась бабка. – Иди-иди, а то знаю я таких. Поначалу ласковые, а потом…
– Но мне просто…
– Пшла отсюдова! – Бабка дернула за веревку, и козы бросили пастись. Черная и белая. Белая и черная. Со слезящимися глазами и…
– А ваши козы больны, – Агнешка, не обращая внимания на бурчание, подошла к черной. Присела. Заглянула в глаза, в ухо. Сунула руку, ощупывая вымя. Так и есть, сухое и шелушится. Коза жалобно заблеяла и попыталась вырваться.
– Цыц, – прикрикнула Агнешка козе, а бабке сказала: – У них мастит начинается. Если не начнете лечить, то…
– А ты что, докторка? – бабка отложила вязание, сняла очки, оставшись в других, меньшего размера и оттого скрытых под первой парой.
– Ветеринар…
Чай пили в домике. Стоящий на отшибе, он казался искусственным островком в зеленом море. Пласталась по земле ежевика, поднимала колючие плети малина, проблескивая алой ягодой в листве. Плотной стеной стояли смородина и крыжовник. Башенками возвышались яблони. А виноград захватил плацдарм на крыше дома.
В зелени жужжали пчелы, тяжелыми бомбардировщиками проносились шмели, звенело в тени комарье, и только мелкие зеленые мошки носились по кухне беззвучно.
– Сколько я тут живу? Да долго. Как с мужем приехала, так и живу. Тут хорошо. Зеленое все, радостное. – Старуха сидела в углу. За ее спиной алым шелком переливалось знамя, приколоченное к стене крупными гвоздями. А уж на знамени сиял золотом иконостас. – Я ж с Северу сама. Там-то ни яблок, ни груш, про вишню с черешнею так и молчу.
– Значит, давно живете? – уточнила Агнешка.
– Давно.
– И всех знаете?
– Всех или нет, но многих знаю. Тут прежде большой колхоз был, богатый. А теперь-то развалили все. И народишко разъехался.
Старуха поправила очки, сползшие на кончик носа.
– Так вам про Матюхиных надо? Неужто нашли?
Агнешка кивнула и Семена под столом пнула: чего молчишь? Помогай. Это же ему надо, а не Агнешке. А Агнешка и так старается, вон, часа два с козами возилась. Потом свиней смотрела и толстых, разленившихся гусей.
– Ищем, – неопределенно ответил Семен, вытаскивая красные корочки. – Собираем вот информацию. Опрашиваем свидетелей. Так как их звали?
Матюхиных в селе было четверо. Поначалу-то больше, мать их, что крольчиха, приносила каждый год по дитяти, а однажды и двоих, но те быстро померли, переселившись из грязной хаты на чистое местное кладбище. Там уже от семейства Матюхиных – бедового, прям по-другому не скажешь, – уже не то четверо, не то трое лежало. А в поздние годы и еще добавилось.
Бабы в деревне Матюхину и судили, и жалели. Она же словно и не замечала, как живет. Ходила грязная, какая-то вечно задумавшаяся. Спросишь чего – уставится, захлопает коровьими выпученными очами, а потом, так и не ответив, побредет дальше. Младенцев носила в платках, как подрастут – отпускала во двор возиться, под пригляд старших. А за теми-то за самими приглядывать надобно…
Матюхина в деревне судили и побаивались. Длинный, широкий в плечах и дурной норовом, готовый взорваться с любого, самого пустяшного пустяка, он попивал и поколачивал и жену, и детей, пока однажды не зашиб трехлетку насмерть.
Тогда забрали, осудили и посадили.
Снова сплетни поползли, охами-вздохами, жалостью скоротечной. Собирали вещички миром для Матюхиной, которая, казалось, не понимала перемен в собственной жизни, и для детишек ее четверых, диких да бедовых.
– Ильюшке тогда пятнадцать было, видный парень уже, даром что нищета нищетою, но хорош. Девки на него засматривались, все норовили подкормить, ласкою привязать. А он ни в какую. Упрямый, что баран. Если чего решил, то по-егонному будет. Олежка, тот тихий, в мать. И Антошка такой же, хотя его побаивались. Жестокий мальчишка был, – старуха, глянув на иконы, перекрестилась. – А где ж ему добрым быть? Его шпыняли, и он шпынял. Его мучили, и он мучил. Верку, правда, любил, сестричку свою. Единственная из девок матюхинских выжила. Сколько ж ей тогда было? Восемь? Девять? На шесть гляделася.
Жалость прошла быстро, как гроза в мае. Матюхин сидел. Матюхина ходила по деревне, день ото дня зарастая грязью и паршой. Матюхинский выводок татарскою ордой громил огороды и сараи.
– Все тащили. Что не могли стащить – ломали. И такие хитрющие ироды, что хоть знали все – они виновные, а кому ж еще? – но сделать ничего не могли. К участковому. Участковый – к Ильюхе. А Ильюха в лицо смеется – ты, дядя, докажи сначала, а потом обвиняй. А то ж на сироту каждый клеветнуть могет.
А когда и доказать вышло – дед Восковский трое ночей в малиннике просидел, карауля курятник, – все одно по-матюхински вышло. Ломали-то малолетки. А они неподсудные.
– Вы, дядя участковый, – хохотал Ильюха, – с маманьки ущерб требуйте. А я что? Я еще сам малолеток. Я доходов не имею, а значится, иждивенец. И платить необязанный.
С Матюхиной же требовать было бесполезно. Эта исхудала за год, обросла вшами, завоняла так, что и не подойдешь. По-прежнему не говорила, смотрела только, но теперь иначе – исподлобья, пожевывая нижнюю губу. Вздыхала шумно и брела по своим, по матюхинским делам.
Однажды – участковый расстарался – комиссия явилась. Засела в доме, пронюхивая, прощупывая, вздыхая. Оставила кипу бумаг и уехала. А татарва как была, так и осталась. Паче прежнего лютовать начала.
Закончилось все осенью, когда в Кальянове объявился новый житель. Худой, скособоченный, словно внутри его невидимой струной перетянуло, он занял крайний дом и первые дни сидел в нем безвылазно. Потом начал выходить. Всегда в одном и том же костюме, мышасто-сереньком, лоснящемся на спине и боках, в сизой же рубашонке и с привычной сигаркой в зубах.
– Ша, – говорил он, встречая кого-нибудь, и сплевывал с шиком, сквозь зубы. И улыбался, а во рту золотой крупиной сияла фикса.
Удивился ли кто, когда матюхинские отродья потянулись к пришлому? Да нет. Сначала кружили в отдалении, как бродячие собаки, примеряющиеся, чего бы стянуть. Но с каждым днем они подбирались ближе и ближе, пока однажды и вовсе не переселились в дом.
Деревня затихла, ожидая беды. Пришлый-то понятно, из каких краев заявился, веры ему ни на грош, а уж коли с матюхинской семейкой связался…
Участковый только руками разводил. Дескать, не по закону это человека за намеренья неясные арестовывать.
Но день сменялся днем, неделя неделей, а все было по-прежнему. Даже лучше, потому как дикая матюхинская вольница, засевши в доме пришлого, вдруг подуспокоилась. Младшие вернулись в школу, Ильюха про работу думать стал, брался за все, чего предлагали.