Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я тебе верю, но это не мой секрет.
– Не вполне понимаю.
– Мамуля, если я буду жить, сперва мне придется согласиться умереть. Могу я побыть недолго одна?
Фиби написала своему брату Льюису:
…Луиза сплошь доброта – настоящая доброта, – но у меня такое чувство, что и ее я теряю. Сочувственная струна материнства дрожит лицемерием. Да и как иначе – если она собирается помочь, ей нужно отсоединиться от меня. Неужели жизнь всегда такой будет? Да, по меньшей мере – до смерти. Сгодится как ответ.
Ты способен понять? Мне нужно, чтобы кто-нибудь понял, а ты можешь – ты пережил худшее, нежели я. Приедешь сюда быть со мной? С тобою рядом я б, может, и позволила им перерезать мне глотку.
Бабушка навещала Фиби постоянно – ее присутствие не беспокоило, не утешало. Она безвременно преобразилась в птицу. Пусть большая и черная, но птица эта приносила в комнату Фиби ощущение не чего-то зловещего, а безмятежного непрерывного движения, словно звуки самолетов, все время садящихся и взлетающих в дальнем аэропорту. Птица разговаривала все меньше и меньше.
Доставили портрет Элизабет. Льюис внес его к Фиби в комнату, как только картину вытащили из ящика. Увидев его, Фиби неудержимо расхихикалась.
– Он всегда был моим! Повесь его на стену, вот сюда. Льюис, прошу, позволь мне тебя любить.
Ее двадцать первый день рождения прошел скромно, отмеченный лишь тортом на троих. Накануне Луиза свозила Фиби в Медицинский центр Олбэни, где ее осмотрел хирург. Фиби прониклась к нему тут же, что так изумило Луизу – после всех ее длительных предосторожностей, – что она чуть не рассердилась. Последующие дни Фиби думала лишь о своей следующей встрече с врачом – румяным, пухлым, неотразимо уверенным. Когда она впервые посмотрела ему в глаза, спокойные, как у коровы, жизнь сделалась податлива. Позднее она пережила испуг – и знакомую ненависть к плотскому, особенно к себе. У себя в спальне она заново открыла ворона, кружившего, как сыч, под потолком, и Элизабет в красках, которую она не ненавидела.
Повинуясь дочери, Оуэн перевез портрет в больницу, когда Фиби оперировали, и повесил его у нее в палате напротив постели. На тумбочке у изголовья Льюис поставил проигрыватель, до которого она могла бы дотянуться, не вставая.
Луиза и Льюис ждали ее возвращения из послеоперационной палаты. Стоило лишь Фиби открыть глаза – а те долго просто отсутствующе вращались под полузакрытыми веками, – мать говорила ей, что она прекрасно справляется, а Льюис мрачно ей вторил. Они не говорили то, что думают, – лишь повторяли то, что им велели. Лицо Фиби выглядело бескровным и усохшим над перевязанной шеей, к которой приклеили пару дренажных трубок.
Поначалу Фиби их не слышала, а потом им не верила. Выныривала в сумбур дремоты и ужаса. Несмотря на успокоительные, которые ей дали, она чувствовала себя хуже некуда. Последствия хирургии ее не пугали: она просто знала, что симптомы у нее усугубились. Сердце терзало ребра, как шип; руки и ноги пленкой окутывал пот; все тело распалось на очаги страданий.
Операция прошла успешно, и такой отклик Фиби соответствовал новому состоянию. Удалили четыре пятых ее щитовидной железы. Если ее не сдерживать, на требование организма предоставлять ему излишний тироксин, к которому он привык, железа отозвалась бы тем, что принялась отрастать обратно. Чтобы это предотвратить, Фиби давали тироксин в количествах, превышавших те, какие вырабатывало ее тело во время болезни. В ходе операции пульс у нее не опускался ниже 160; теперь же он вырос до 180. Никто не мог убедить ее, что ее исцеляют.
Семь дней она терпела практически полную неподвижность из-за дренажных трубок у себя в шее и внутривенного вливания в обе руки. Она вновь целиком утратила власть над своими мыслями и чувствами.
Ощущение страха никогда ее не оставляло: если кто-то оказывался рядом, оно было тягостным, а если оставалась одна – невыносимым. Без Льюиса или Луизы Фиби звонила дежурной нянечке каждые две минуты, хотя вскоре и поняла, что другие предоставляют лишь иллюзорное облегчение. Другие могли ее отвлекать, а не утишать то, чего она боялась больше всего: что следующий же миг окажется таким же невыносимым, как мгновенье до него, как оно обычно и бывало.
Льюис иногда читал ей вслух. Фиби изо всех сил старалась слушать; не проходило и минуты, как внимание у нее разметывалось. С музыкой получалось лучше. Она привезла с собой любимые пластинки, и среди них – несколько квартетов Гайдна. Посреди одного, в конце темы с вариациями «Император»[54], Фиби стиснула запястье Льюиса.
– Оставь это. – Эту часть проигрывала она снова и снова, по крайней мере раз четыреста. Потом говорила, что без нее попыталась бы себя убить. Голова ее часто наполнялась словами, которые тянула за собой знакомая мелодия Гайдна, гимн еще из школьных дней: «Славно о тебе, град Божий…»[55]
Птица по-прежнему навещала ее, безголосая и механическая, беспрерывно мечась из одного угла потолка в другой, словно бы подвешенная к эллипсу рельсов. Она жужжала, шептала: эссессо, эссессо…
Из этого и состояли дни и ночи ее: шепот птицы эссессо, заканчивается четвертая вариация, борьба с подушкой, чтобы найти звонок, дотянуться до руки Льюиса или Луизы.
Перед отъездом из дома портрет Элизабет ее развлекал, если не утешал; здесь же он не приносил вообще никакого успокоения. Фиби распорядилась, чтобы в ее палате было темно. В скудном свете дня из-за жалюзи на окнах или при огоньке ночника картина виделась размазанной и искаженной. Пустые желтые глаза парили над головой; сложенные руки, чьи ногти намекали на серебряную улыбку, ссыхались до скучных культей; красное пламя волос стекало по холсту илистыми толчками. Фиби глядела, бывало, на Элизабет, зажмуривалась и пела под пластинку:
Вот живой воды потоки
Нам из вечной бьют любви, —
желая лишь одного: пусть закончится.
Она никогда не плакала. У нее никогда не было времени накопить слезы: слишком некогда – надо вновь заводить Гайдна, стискивать колокольчик, не отрывать взгляда от двери, из-за которой должна появиться черепахоногая нянечка, ждать следующего мига, когда не так больно, а потом и того, что за ним. Моги она плакать – плакала б по своему бедному телу, регулярно пожираемому ненасытным чудищем с резиновыми зубами.
Через неделю дозу тироксина ей сократили. Хоть Фиби и не знала, что ей полегчало, ощущения у нее постепенно перестали кипеть, а ужас, засасывавший ее всю, стих до печали поспокойней. Печаль