Антисоветский роман - Оуэн Мэтьюз
-
Название:Антисоветский роман
-
Автор:Оуэн Мэтьюз
-
Жанр:Современная проза
-
Год выхода книги:2010
-
Страниц:75
Аннотация книги
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посвящаю моим родителям
Рука подписала бумажку — и город сдан.
Пять властных пальцев даже воздух обложили налогом,
Удвоили количество трупов, разорвали страну пополам…[1]
Дилан Томас
В архиве бывшего управления КГБ в Чернигове лежит на полке обыкновенная канцелярская папка — толстая, весом не менее килограмма, в коричневом, изрядно потрепанном переплете. Листы в ней тщательно пронумерованы и прошиты суровой ниткой. Это следственное дело моего деда, отца моей матери, Бибикова Бориса Львовича, обвиненного в антисоветской правотроцкистской деятельности на Украине, — его имя написано на обложке аккуратным каллиграфическим почерком. Наверху: НКВД УССР и штамп «Сов. секретно».
Содержащиеся в папке документы воссоздают картину последних дней жизни моего деда, оказавшегося в руках сталинской тайной полиции на пороге осени 1937 года. Спустя пятьдесят восемь лет после его смерти мне выдали их в Киеве для ознакомления. Разбухшая, как злокачественная опухоль, толстая папка с затхлым запахом плесени легла мне на колени.
Большинство страниц — документы стандартного вида на тонкой или папиросной бумаге, кое-где пробитой машинкой. Встречаются и небрежно оторванные листы дешевой шероховатой бумаги. Ближе к концу вшито несколько гладких белых листов, исписанных мелким почерком, — признание моего деда в том, что он враг народа. Семьдесят восьмой документ — расписка, что им прочитан и ему понятен смертный приговор, вынесенный ему в Киеве закрытым судом. Эти несколько строк — его последний письменный след на земле. В самом конце — отпечатанный на плохоньком ротаторе листок сухо информирует о том, что приговор приведен в исполнение на следующий день, 14 октября 1937 года. Внизу стоит подпись его палача в виде неразборчивой закорючки. Старательные бюрократы из НКВД, столь ретиво доведшие дело моего деда до «логического» конца, не потрудились указать место погребения Бориса Бибикова, так что единственным памятником ему стала эта стопка бумаг.
В мансарде дома номер семь по Олдерни-стрит в лондонском районе Пимлико стоит дорожный сундук с аккуратно выведенной черной краской надписью: W. H. М. Matthews, St Anthony’s College, Oxford, AНГЛИA. В этом сундуке — история любви, а вернее сказать, сама любовь.
Здесь хранятся сотни любовных писем моих родителей, старательно собранных в пачки по датам, с июля 1964 года по октябрь 1969-го. Они написаны на тонкой почтовой или на обычной белой бумаге. Половина из них — письма моей матери, Людмилы Бибиковой, моему отцу, — в четком стремительном почерке угадывается женская рука. Большинство отцовских писем напечатано на машинке — он предпочитал оставлять себе копию, в конце каждого непременно какая-нибудь приписка, за ней его размашистая подпись, а порой и маленький забавный рисунок. Те, что написаны от руки его ровным, прямым почерком, напоминают школьные прописи по русскому языку.
Превратности холодной войны разлучили моих родителей почти на шесть лет, и все это время они переписывались ежедневно, порой дважды в день. Письма к далекой невесте приходили из Ноттингема, Оксфорда, Лондона, Кёльна, Берлина, Праги, Парижа, Марракеша, Стамбула, Нью-Йорка. Она отвечала ему из Москвы, Ленинграда, с дачи во Внуково. Они посвящают друг друга в свою повседневную жизнь, в свои мысли и переживания. В окутанном ночным туманом Ноттингеме он сидит за столом и отстукивает на машинке письмо, в котором рассказывает и про свои обеды с любимым карри, и про мелкие академические склоки. Изнывая от тоски по нему, в маленькой комнатке на первом этаже старого дома, в одном из арбатских переулков, она пишет, о чем говорила с друзьями, какие книги прочла, на каких балетах побывала.
Порой эпистолярная беседа моих родителей приобретает столь интимный характер, что чтение их писем представляется непозволительным вторжением в чужую жизнь. Некоторые полны такой боли от разлуки, что кажется, даже бумага с трудом это переносит. Они вспоминают самые незначительные события тех месяцев, которые провели вместе в Москве зимой и весной 1964 года, — их разговоры и прогулки, впечатления от кинофильмов, от встреч с общими друзьями, даже от еды. Но больше всего в письмах говорится о разлуке, об одиночестве и о любви, такой сильной, которая — по словам мамы — «способна горы сдвинуть с места и перевернуть земной шар». Я думаю, это был самый счастливый период в их жизни.
Сейчас я сижу в узкой комнатке под самой крышей дома, моей детской, — там восемнадцать лет я спал рядом с этими письмами, которые хранились по соседству, в кладовке, в запертом сундуке; тогда до меня через лестницу порой долетали возбужденные голоса ссорившихся родителей. Я перебираю письма и думаю: вот где их любовь! «Каждое письмо — крохотный осколок нашей души, они не должны затеряться», — пишет моя мать в первый месяц после тяжкого расставания. «Твои письма дарят мне частицу тебя, твоей жизни, доносят до меня твое дыхание, биение твоего сердца». И они изливали душу на бумаге — бесчисленные, сложенные в толстые пачки странички, пронизанные страданием, тоской и любовью, неслись через всю Европу в почтовых вагонах непрерывно в течение шести лет. «За время путешествия наши письма обретают магические свойства… в этом их сила, — писала мать. — В каждой строке кровь моего сердца, и она никогда не иссякнет». Но к тому моменту, когда мои родители снова оказались вместе, от их любви почти ничего не осталось. Вся она растворилась в чернилах, выплеснулась на тысячи страниц, впоследствии аккуратно связанных и уложенных в сундук в мансарде лондонского дома.
■
Мы уверены, что в жизни руководствуемся доводами разума, на самом деле зачастую в нас слишком сильно звучит голос крови. В Москве он слышался мне постоянно. Многие годы я провел в России и неоднократно спотыкался, образно выражаясь, о родительские корни, пустившие в меня свои побеги, и обнаруживал в себе черты характера, свойственные только моим родителям. Отголоски их жизни в виде каких-то вещей или явлений, оставшихся неизменными, несмотря на стремительно меняющийся облик города, который казался мне таким современным, полным новизны, проникали в мою жизнь подобно молчаливо скользящим призракам. Запах влажного меха в метро зимой. Дождливые ночи в арбатских переулках, когда силуэт высотного здания Министерства иностранных дел маячит в темноте, как окутанный туманом огромный лайнер. Или островок огней сибирского города в бескрайнем море лесов, если смотришь на него из иллюминатора крошечного самолета, сотрясаемого воздушными потоками. Солоноватый привкус морского ветра в доках Таллина. И уже перед отъездом из Москвы — пронзительное озарение: всю жизнь я любил вот эту женщину, которая сидит со мной и моими друзьями за столом на кухне квартиры на Арбате и ведет задушевный разговор в уютном облаке сигаретного дыма.
Но при всем этом Россия, в которой жил я, разительно отличалась от той, которую знали мои родители. Их Россия была жестко регламентируемым обществом, где неортодоксальное мышление считалось преступлением, где каждый знал решительно все о жизни своего соседа и где на человека, осмелившегося бросить вызов общепринятой морали, обрушивался неистовый гнев и давление коллектива. Моя же Россия была обществом, отданным на волю волн. За семьдесят лет советской власти русские потеряли большую часть своей культуры, религию, своего Бога; большинство вместе с этим утратило и собственное мнение. Но советское государство хотя бы компенсировало эти потери тем, что заполнило идеологический вакуум рожденными им самим дерзкими мифами, суровыми законами и строгими нормами поведения. Государство кормило, одевало и учило людей, руководило их жизнью от колыбели до могилы и, самое главное, — думало за них. Коммунисты — люди, подобные моему деду, — стремились создать вымышленный ими тип советского человека, для чего отняли у людей старые представления и заменили их новыми понятиями о гражданском долге, патриотизме и повиновении. Однако когда коммунистическая идеология была отвергнута, с нею исчезла и ее устаревшая мораль 50-х годов, рухнув в черную пропасть одновременно с развенчанной мифологией. Люди поверили телевизионным целителям, японским апокалипсическим культам традиционной русской Православной Церкви. Но куда более глубоким, чем любая вновь обретенная вера, стал абсолютный, бескрайний нигилизм. Вдруг не стало никаких законов и запретов, никаких сдерживающих барьеров, вместо них наспех сочинялись поразительно циничные и безнравственные установки, позволявшие хватать и грабить, кто сколько может.