Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с Катей едем к Авдеевым. Катя уже позвонила Анне, и нас ждут. Свернув с Невского на Пушкинскую улицу, машина останавливается у одного из домов. В парадном полумрак. Двери квартир поражают разнообразием. Настоящая выставка дверей – от бронированных до ветхих фанерных, с дырками от прежних замков. Такая у Авдеевых.
Открывает Анна. Бесформенная, неухоженная, перламутровые губы на пол-лица. В глазах – страх, смешанный с кокетством. Спрашивает, сильно ли изменилась. Да нет, не сильно – выжимаю из себя улыбку. Считай, что не изменилась. Стараюсь на нее не смотреть. Подумать только, в эту старую кошелку я был когда-то влюблен. Анна ведет нас в гостиную. Из соседней комнаты выходит девочка. Бледна. Очень худа. Хорошо улыбается.
– Вера, – подает прозрачную руку.
Похожа на Анну в детстве, но без ее вульгарности. Светло-руса, с неяркими чертами. Этим, как ни странно, она напоминает мою мать.
– Восстанавливаемся после очередной больницы, – говорит Анна. – Мы ужасно устали.
Гостиная просторная, но запущенная. Высокий потолок, потрескавшаяся лепнина. В углу, там, где стоит рояль, обои заметно отстают от стены. Конечно, в углу, где же еще? Знал это еще до знакомства с Анной. У рояля – аквариум. Два книжных шкафа пятидесятых годов с закрывающими книги выдвижными стеклами. Окна не мыты. Анна перехватывает мой взгляд.
– За всеми этими делами не доходят руки до уборки.
Киваю. Очевидно, что с руками Анны всё произошло гораздо раньше.
Она приглашает всех за стол. Оливье, водка и Советское шампанское. На краю стола мандарины. Катя, поди, спрашивает себя, не посвящены ли и здесь в мой ретроплан – такое у нее выражение лица. Катя иногда шутит сама с собой.
Взяв в руки вилку, ощущаю легкую липкость. Незаметно для Анны протираю вилку не первой свежести салфеткой. Перехватываю растерянный взгляд Веры. Чувствую неловкость, но еще в большей степени – сочувствие к девочке, которая (это видно сразу) устроена совсем не так, как мать. Я уже готов сказать, что не голоден, но Верин взгляд меня останавливает. Накладываю себе салат оливье, не сулящий желудку ничего хорошего. Не сомневаюсь, что оливье готовится так же, как моются вилки. А также бокалы: на своем замечаю поблекшие следы помады. Пока я разговариваю с Анной, Вера быстро меняет мой бокал на свой. На скатерти появляются алые капли. Я еще раздумываю об их происхождении, а Катя уже ведет Веру в ванную. У девочки носом идет кровь. Вытащив из шкафа пачку ваты, к ним присоединяется Анна.
Через несколько минут все возвращаются. В Вериных ноздрях вата. Лоб – мокрый от лежавшего на нем полотенца. Я думаю о том, что Вере хуже, чем мне, гораздо хуже, только она держится стойко, а я – нет. Внезапно мне хочется прижать к себе этого ребенка и вдыхать в него жизнь. Так можно вытащить человека из любой ямы. Можно и самому выкарабкаться – всё зависит от силы желания.
– Извините за бедность, – Анна показывает на стол, и этот жест кажется привычным. – Будь живы мои родители, всё выглядело бы несколько иначе. Всё сейчас уходит на лечение.
– Мама…
– Это жизнь, доченька, и не надо этого стесняться.
Делаю знак Кате, и она кладет на стол миниатюрный кожаный портфель. Передаю его Анне.
– Не возражаешь, если мы вам немного поможем?
Бросив взгляд на Веру, Анна вздыхает.
– Не возражаю. У меня нет возможности возражать. – Подходит к нам с Катей и поочередно нас обнимает. – Глеб для Верочки всё. Она его слушает всё время. И то, что мы с ним вместе учились… Она ведь и сама играет на фортепиано, да, Верочка? Выступала в Лондоне, Хельсинки, Праге. Лауреат конкурсов в Москве…
– Ну, не надо, слышишь…
Лицо Веры печально и как-то вытянуто. Катя садится на корточки у Вериного стула. Взяв ее ладонь, прижимает к своей щеке.
– Сыграешь? Ну пожалуйста…
Вера смотрит на меня.
– В присутствии Глеба Федоровича?
– Глеб Федорович, – оборачивается Катя. – Ты уж поддержи нас как-нибудь, а?
Подхожу и сажусь на корточки рядом с Катей. Сейчас мы с женой похожи, должно быть, на пару больших птиц. Или на что-нибудь подобное. Например, чучел.
– Я знаешь как плохо в детстве играл. И ничего, не боялся. А ты, я думаю, играешь блестяще.
– Я не знаю, что для вас значит плохо. – Вера серьезно смотрит мне в глаза. – Вас слушает весь мир.
– Это они просто привыкли. – Анна издает протестующий звук, но я возвращаюсь к Катиной просьбе. – Что мы будем слушать?
Вера, отвернувшись, вынимает ватные тампоны из носа и хочет сунуть в карман платья. Быстрым движением Катя их у нее перехватывает. Кладет в сумочку. Короткий Верин взгляд на Катю. Девочка садится за фортепьяно. Пальцы на клавишах, секунды сосредоточения.
Звучат первые аккорды Адажио Альбинони. Встаю, облокачиваюсь о рояль, смотрю на Веру. Заметив, что дрожит правая рука, меняю позу. Ожидал ученического музицирования, но Верина техника великолепна, это не вызывает сомнений. Обдумываю слова похвалы. Взятый мной тон кажется мне дурацким. Вера, в сущности, взрослая. Об этом говорит ее музыка. Ее лицо. Тысячу раз сыгранную, заезженную вещь исполняет как в первый раз. В Вериной игре нет жеманства: понятно ведь, о чем она играет. И о ком.
Тревожусь, что сейчас она, возможно, захочет усилить впечатление и устыдится простоты исполнения. Начнет украшать музыку, которая может быть только простой. Нет, парит на предельной высоте. При смене музыкального рисунка раздается мой голос. Вера не поднимает глаз, словно ждала. А я испытываю тот подъем, от которого успел отвыкнуть. Совершенное слияние в музыке.
Набрал бы сейчас Брисбен и дал послушать матери. Для некоторого ее, что ли, утешения. Сказал бы, что, вот, музыка в моей жизни снова звучит, и это счастье. А с другой стороны, вроде как и печаль, поскольку совершенная эта музыка тоже кончится. И тут мать (мне ли не знать ее?) возразила бы, что совершенное не кончается – просто преобразуется во что-то иное. Не обязательно в музыку – в слово, в пейзаж, в жест: мало ли на свете совершенных вещей? Наконец, в молчание, поскольку одно лишь молчание обладает полным совершенством. Собственно, ради этого разъяснения я бы ей и позвонил. Но – неловко. Неловко при всех.
Это был последний университетский год Глеба. Он писал дипломную работу по полифонии – теме, которой начал заниматься когда-то под руководством Ивана Алексеевича. Самого Ивана Алексеевича к тому времени в университете уже не было: его уволили за пьянство. Говорили, впрочем, что это не было единственной причиной увольнения. По словам людей информированных, в гораздо большей степени увольнение было вызвано антисоветскими высказываниями преподавателя. Иван Алексеевич в самом деле не любил советскую власть и высказывался в ее адрес недружественно. Роль алкоголя в этой истории состояла в том, что высказывания преподавателя становились всё более откровенными и, что было еще хуже, публичными. Иной раз критика его была лишена логики. Почти двадцатилетнее правление Брежнева он порицал за его нескончаемость, руководство быстро умерших Андропова и Черненко осуждал, напротив, за скоротечность. Так, к сообщению стенгазеты о том, что генсек Черненко принял управление страной, Иван Алексеевич, также успевший уже принять, красным фломастером приписал: не приходя в сознание. Газету сняли, а автора приписки не нашли, хотя фломастер одалживался им в деканате. Несмотря на пристрастие к алкоголю и женщинам (или, скорее, благодаря ему) Иван Алексеевич был всеобщим любимцем. На его комментарии в отношении поллитрбюро и зомбаков на трибуне мавзолея какое-то время тоже смотрели сквозь пальцы. Когда же дело дошло до содержимого мавзолея, терпение начальства кончилось. Чтобы избежать скандала, Ивану Алексеевичу предложили уволиться по собственному желанию, на что он ответил, что такого желания не испытывает. И тогда его уволили за нарушение преподавательской этики. А заодно эстетики, сказал декан Ивану Алексеевичу, показав на его залитый вином галстук. Ни Ленин, ни Черненко, к тому времени уже умерший, в приказе не фигурировали. О покойных, учитывая характер высказываний Ивана Алексеевича, было решено не упоминать. Глебу назначили другого руководителя – 80-летнего профессора Беседина. Профессор не звал своего подопечного в мир ночных приключений, хотя, возможно, и ему, несмотря на проблемы с памятью, было что вспомнить. С каждым прожитым годом прошлое всё больше представлялось ему чем-то недостоверным и непосредственно к нему не относящимся. Единственной его спутницей была резная трость: они казались созданными друг для друга. Бугристые пальцы оплетали ее рукоять на манер корней, делая очевидным разительное сходство профессора и его трости – в рисунке, цвете и материале. Полифония не вызывала у него протеста, но и особого восторга тоже. Он предпочел бы, чтобы Глеб писал работу, основанную на текстологических методах, и даже предложил ему несколько тем. Глеб, однако, сумел настоять на своем. Собственно, и настаивать было не нужно: не желая волноваться, Беседин давно уже не вступал в споры. Полифония так полифония, сказал он кротко. Главное, молодой человек, здоровье. Глядя вслед проходившей студентке, профессор ностальгически добавил: эх, где мои семьдесят пять… Глеб был предоставлен самому себе и в полном спокойствии довел до конца исследование, рождавшееся в горячих обсуждениях с бывшим руководителем. На защите дипломной работы первым он поблагодарил мятежного Ивана Алексеевича. Смутное беспокойство у Глеба вызывало возможное выступление доцента Чукина, злейшего врага полифонии. Единственный человек, способный ему ответить аргументированно, в университете уже не работал. Пользуясь отсутствием Ивана Алексеевича, Чукин и в самом деле выступил. Когда на обсуждении он встал и сказал, что оспорит все сказанное автором работы, зал выдохнул. Сидевшая в первом ряду Катя побледнела. В наступившей тишине раздался голос профессора Беседина, неожиданно громкий и властный: я думаю, мы не будем спорить. Это почему же, иронично поинтересовался Чукин, если учесть, что в споре рождается истина… Истина в споре не рождается, перебил его профессор, в споре рождается агрессия. А кроме того, вы, Чукин, спорите не с высказанными положениями, а с собственными фантомами. Так, позвольте… (Чукин растянул второе о). Но Беседин не позволил. Он не любил споров и не любил Чукина. Он сообщил Чукину, что самое постыдное – это строить научную карьеру на оплевывании великих. И даже невеликих – Беседин кивнул на стоящего за трибуной Глеба. Вы больны, спросил Чукин. Подумав, профессор согласился и сказал, что в восемьдесят лет это дело обычное. Гораздо опаснее, по его мнению, был болен Чукин. Тут же последовал и диагноз: синдром Моськи. Чукин стал пунцовым. Было видно, что он готов к длинной и суровой отповеди. Глаза его наполнились горечью. Вы – мой бывший учитель… Зал начал шуметь, но профессор успокоил его жестом. Как бывший учитель я говорю вам: Чукин, садитесь. Садитесь! Чукин сел. Через минуту, сопровождаемый неодобрительными выкриками, вышел. Дипломная работа Глеба была защищена с высшим баллом и рекомендацией в аспирантуру. Ко всеобщему удивлению, от аспирантуры Глеб отказался. Филологические теории – даже такая прекрасная, как теория полифонии, – интересовали его, скорее, в практическом измерении. Объясняя свой отказ, Глеб привел высказывание из Фауста, отчего-то всплывшее в его памяти по-украински: теорiя завжди, мiй друже, сiра, а древо жизнi – золоте. Украинское слово Гете произвело на присутствующих большое впечатление – гораздо большее, чем если бы оно было сказано, допустим, по-немецки. Всем было очевидно, что в подобной ситуации переубеждать бесполезно. Сам же Глеб в своем решении не сомневался. Итогом пяти лет учебы для него стало понимание того, что наука – не его путь. А какой – его, было как-то неясно. В биографической литературе о Глебе Яновском принято утверждать, что это был уже второй путь, отвергнутый Глебом. Считается, что первым таким путем стала музыка. Примечательно, что сам объект исследования с такой трактовкой не согласен. Он полагает, что в становлении его как музыканта годы разлуки с музыкой сыграли решающую роль. Они не дали ему привыкнуть к собственной игре. Все эти годы он продолжал слушать небесную музыку, не испытывая привязанности к земному ее исполнению, которое всегда несовершенно. А кроме того (однажды сказал он), главное, чего не хватает музыке, – это тишины. Только в гармонии с тишиной и может существовать музыка. Без паузы звук неполон, как неполна речь без молчания. Музыкальная пауза Глеба растянулась на много лет, но это была лишь пауза. Для понимания музыки она оказалась важнее многолетней игры.