Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с Катей приземляемся в аэропорту Пулково. Нас встречает петербургская метель. Машина, оставляя за собой снежные вихри, несется в направлении города. Чувствую Катин взгляд.
– Может, ты мне уже скажешь, куда мы едем, а?
Поворачиваюсь. Выражение лица – туда, где были счастливы. Отвечаю:
– Мы едем туда, где были… Где были, одним словом.
Катя пропускает свои пальцы сквозь мои.
– Знаешь, Глеб, я ведь звонила в наше бывшее общежитие. Оно разрушено. Потом, правда, построено заново, но это уже что-то другое.
– Ты, Катюша, многое успела.
– Просто мы давно уже мыслим одинаково. Я ведь сразу поняла, куда ты меня хочешь отвезти. Думаю, ты знаешь: общежития в этом здании больше нет. Его перевели в Петергоф.
– Знаю.
– Есть элитные квартиры на продажу, и снять их невозможно – даже такой звезде, как ты. Когда я звонила продавцам от твоего имени, они, представь себе, были очень холодны.
– Мы им это припомним.
Катя держит паузу.
– Ты что, действительно снял там квартиру?
– Нет, Катюш. Я ее купил.
Подъехавшую машину встречает консьерж. Он берет чемоданы и несет их к лифту. В холле – представители городских властей в приподнятом настроении. Цветы, корзина с шампанским. Французское, отмечаю, две бутылки: новгородские студенты встали на ноги. С возвращением (крепкое гражданское рукопожатие). И с наступающим (объятия). С наступающим возвращением, шучу, и все смеются.
Квартира оказывается четырехкомнатной, великолепно отделанной, и окна ее выходят на Неву. Она, вообще говоря, мало напоминает комнаты общежития, в которых нам довелось в свое время жить. Катя сравнивает их с залами Эрмитажа, раскинувшегося на противоположном берегу Невы. Гримасничаю (выражение легкого недоверия) и открыто выражаю несогласие.
Главным отличием от Эрмитажа считаю больший аскетизм в подборе мебели. Три комнаты пусты, а в четвертой (гостиной) находятся две панцирные кровати, две тумбочки, два письменных стола, книжный шкаф и холодильник, в который тут же ставлю подаренные бутылки. На стене висит эбонитовое радио – почти такое же, как 30 лет назад. Катя включает его, и оттуда раздается песня Полюшко-поле. Нажимает одну из кнопок. Из щели на корпусе выезжает диск: радио оказывается плеером.
– Давно не слышала советских песен. И хоров…
– Краснознаменный, – откликаюсь. – Crème de la crème.
Привлекаю Катю к себе и касаюсь губами ее лба.
– Тридцать лет назад ты целовал меня в губы…
– Я решился на это не сразу, разве ты не помнишь?
Катя помнит. Подходит к книжному шкафу и берет наугад книгу. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского.
– И полифония твоя здесь. У тебя неплохо с этим получалось.
– Теперь могу продолжить.
Катя ставит книгу на полку.
– Почему бы нет?
За окном вспыхивает подсветка Эрмитажа. Метель размывает его контуры, и окно превращается в картину. Теперь импрессионисты выставлены по обе стороны Невы: в Эрмитаже – на третьем этаже, у нас – на четвертом.
Около десяти вечера раздается звонок в дверь. В сопровождении консьержа два официанта вносят корзины с новогодним угощением. Без малейших признаков удивления расстилают скатерть на сдвинутых письменных столах и зажигают свечи. Из корзин извлекаются соленые огурцы и помидоры, грибы, черемша. Черная икра. Маленький, словно игрушечный поросенок на овальном блюде. Остальное до поры оставлено нераспакованным. Прикусив указательный палец, Катя следит за происходящим.
– А где салат оливье? Где мандарины?
Как по команде тут же возникает нечто в фольге, под фольгой – салатница с оливье. В привезенную вазу горкой насыпаются мандарины.
– Теперь всё напоминает Новый год в общежитии. – Катины глаза блестят. – Особенно черная икра и поросенок.
В одиннадцать доставляют перевязанный лентой пакет и вручают Кате. Развязав ленту, она его распечатывает: там платье. Точно такое же, как тогда, легкое и просвечивающее. Катя молча зарывается в платье лицом.
– Должен же я что-то обливать, – поясняю.
Катя надевает платье.
– Не понимаю, как ты угадал с размерами. Ты ведь не знаешь даже своих собственных.
– Мне помогала Геральдина.
За пять минут до полуночи из динамика несется фирменное брежневское чмоканье, сопровождаемое новогодним поздравлением. Кажется, в 1983-м Брежнев уже не чмокал, так что представлена, скорее всего, запись образца 1981 года. Анахронизм. В алюминиевые кружки наливаю шампанское, и мы провожаем прошедшее тридцатилетие. С последним ударом курантов пьем за новое тридцатилетие. Катя выражает надежду, что тридцатью годами дело не ограничится. Я молча киваю. В четверть второго Катино платье со всей тщательностью обливается шампанским. Волей-неволей ей приходится его снять. Мы сдвигаем кровати. По степени накала ночь не уступает тому, что происходило здесь тридцать лет назад. Почти не уступает.
Жизнь в орнитологической квартире стала для Глеба и Кати свободным парением над буднями. С тех пор мысли о счастье соединилась в Глебовом сознании с птицами, прежде всего – с их чучелами. Пребывание на Большой Пушкарской составило два года вместо одного: контракт с Берлинским университетом профессора продлили еще на год. После первого года они приезжали на месяц домой, и юная пара на это время перебиралась в общежитие. Вещи Кати оставались у орнитологов, а вот Глебовы решили увезти. Не очень было понятно, как к присутствию Глеба отнесутся хозяева квартиры, но еще в большей степени – Катины родители. Точнее говоря, их отношение было Кате как раз понятно. Они не хотели отпускать ее в СССР, предчувствуя, что дочь найдет себе там русского мужа. Катя была вынуждена согласиться, что предчувствие родителей не обмануло. В СССР я уехала, рассуждала она в утренней ванной, и русского мужа нашла: не будем же их радовать раньше времени. Русский муж дипломатично промолчал. Он не стал выяснять, отчего русским мужем быть так плохо. Большинство женщин его страны имели именно таких мужей, и нельзя сказать, чтобы это их как-то особенно огорчало. Ответом на предубеждение Катиных родителей было изучение Глебом немецкого, которое он продолжил с удвоенной силой. По другую сторону границы существовало, однако, свое предубеждение. Оно возникло в отношении немки Катарины Гертнер и ее связи с советским гражданином Глебом Яновским. В роли родителей здесь выступила комсомольская организация университета, обязанностью которой, согласно уставу, было знать, кто с кем спит. Организация вызвала Глеба на заседание своего бюро. Получив приглашение, Глеб решил посоветоваться с Дуней, чьи связи были по преимуществу международными. Дуня, не раздумывая, предложил Глебу обвинить бюро в политической близорукости. Это словосочетание когда-то встретилось ему в учебнике истории КПСС и сразу же пришлось по сердцу. Находя выражение эффектным, Дуня повторял его по всякому подходящему поводу, а случалось, и без повода. Он показал Глебу, как это надо произносить – строго и немного задумчиво. Может быть, даже с прищуром – близорукость, как-никак. Еще Дуне полюбилось выражение отрыжка зиновьевщины, но в данной ситуации (Дуня с сомнением посмотрел на Глеба) оно представлялось менее уместным. На заседании бюро до сведения комсомольца Яновского было доведено, что его поведение аморально и что с гражданкой ГДР он должен немедленно расстаться. В ответ Глеб заявил, что с Катариной не расстанется, поскольку они собираются вступить в брак. Глядя в глаза очкарику-председательствующему (за толстыми линзами они были карикатурно малы), он на всякий случай обвинил присутствующих и в политической близорукости. После этих слов наступила тишина. Строго говоря, комсомольская организация была против интернациональных браков, даже с представителями социалистических стран. Такие браки неизменно заканчивались отъездом комсомольцев за границу. Связи с иностранными подданными уехавшие малодушно предпочитали связям с родной организацией. Но случай Глеба и Кати показался членам бюро неоднозначным. Проявленная Глебом решительность их поколебала. Она грозила скандалом, а скандал был нежелателен – в конце концов, Катя находилась в пределах соцлагеря. Излишняя настойчивость с их стороны могла быть расценена как глухота к идеям интернационализма, приведшая, как и следовало ожидать, к политической близорукости. Неутешительный диагноз. Глеб (Дуня как в воду глядел) произвел на бюро неизгладимое впечатление. Было в нем что-то неподобающее, интеллигентское, настоящему комсомольцу несвойственное. Председательствующий в замешательстве снял очки, но и это решение не отличалось дальновидностью. Подслеповатый и беспомощный его взгляд стал в глазах собравшихся ярчайшей иллюстрацией близорукости. Ее, можно сказать, апофеозом. Энергия гневного осуждения разом иссякла: сил не оставалось даже на формальное порицание. Ввиду сложившихся обстоятельств комсомольца можно было лишь отечески пожурить. По дороге домой Глеб купил бутылку вина и тем же вечером сделал Кате предложение. Катя, расплакавшись, ответила согласием. Это были слёзы не только радости, но и обиды. Она, оказывается, давно ждала предложения и не понимала, отчего оно до сих пор не прозвучало. Глеб и сам этого не понимал. Может быть, боялся спугнуть то безмерное счастье, которое вошло в его жизнь с Катей. Через несколько месяцев (не без хлопот) они зарегистрировали свой брак в одном из загсов Ленинграда. Придя в свитерах и джинсах, попросили ведущую церемонии ничего не произносить. С нашей стороны это довольно бесцеремонно, сказал Глеб на ухо Кате. Вот именно, подтвердила ведущая, обладавшая хорошим слухом. В дальнейшем она хранила молчание. Места подписей показывала указкой. Почему ты не предлагаешь мне венчаться, спросила однажды Катя, поняв, что всё нужно выяснять самой. Потому что мы принадлежим к разным церквям, ответил Глеб. Через несколько дней Катя сообщила ему, что решила принять православие. Я не хочу, сказала она твердо, чтобы после смерти мы оказались в разных местах. На этот раз прослезился Глеб: это было то, о чем он не решался попросить. Месяц спустя над Катей, выучившей православный Символ веры, была прочитана присоединительная молитва. В ее имени изменилась одна буква: из Катарины она стала Катериной. Это произошло в Князь-Владимирском соборе, куда Катя с Глебом ходили по воскресеньям. В этом же храме позже состоялось их венчание. Гостей благоразумно не звали: комсомольская организация, так много сделавшая для заключения брака, венчания никогда бы не простила. При новой встрече на бюро уже не помогла бы даже отрыжка зиновьевщины, самое, по мнению Дуни, хлесткое определение из его коллекции. Нужно сказать, что без его поддержки не обошлось и венчание. Будучи православным болгарином, он с девушкой по имени Александра участвовал в таинстве как свидетель. Дуня и Александра были выше Глеба и Кати, что оказалось очень кстати, когда над головами венчаемых им нужно было держать венцы. По окончании службы Александра жаловалась, что венец тяжел и что, если бы ей потребовалось поднимать руку высоко (чего не потребовалось), она, может быть, до конца и не выдержала. Предположила также, что, если бы Глебу и Кате пришлось держать венцы, ну, допустим, над ней и Дуней, то они бы с этой задачей не справились. При этих словах все посмотрели на Дуню, но взгляд его застыл на циферблате часов. Дуня был сама сосредоточенность, словно время на часах остановилось или, чего доброго, пошло вспять. В известном смысле так оно и было: все Дунины романы повторяли друг друга и заканчивались разговором о браке. Что до девушки, то кроме имени о ней не было известно ничего, и ни Глеб, ни Катя ее прежде не видели. Не видели они ее и в дальнейшем. Катя попыталась представить себе рост тех, кто держал бы венцы над Дуней и его подругой. Исчезновение Александры свидетельствовало о том, что таких людей не нашлось. Впрочем, перед исчезновением она успела зайти с молодоженами в Бригантину и отметить событие узким кругом. Разумеется, там же находился и Дуня. И так в его жизни всё отчаянно повторялось, что снова он был тамадой и снова заснул в неудобной позе, хотя о ленинских кознях в этот раз говорить не приходилось. Эту позу Глеб и Катя вспомнили через несколько лет, когда узнали о трагической гибели Дуни в Софии. Вернувшись на родину, он наконец женился, и у него родился сын. В трудное время, когда в Болгарии (как и в России) возникла угроза голода, Дуня проявил себя любящим отцом. Ребенку нужно было молоко, а очередь за ним занимали с ночи. Каждую ночь Дуня заводил старенькие Жигули и ехал в молочный магазин. Возвращался утром. В одну из ночей он въехал в прицеп, перевозивший трубы. На прицепе не работали габаритные огни, не было даже флажка на трубах, и Дуня труб не заметил. Говорили, что, засыпанный осколками ветрового стекла, он лежал головой на руле – примерно так же, как лежал когдато на праздничном столе. Катя и Глеб очень горевали и не могли представить Дуню мертвым.