Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моряк с усмешкой покачал головой:
– Vieux satyre! [15]
– Не говори глупостей, – сказал художник. – Мнеэто очень больно вспоминать.
– Ну, хорошо, рассказывай дальше.
– Дальше было то, что я не видал ее целый год. Однажды, тожевесной, пошел наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательнойрадостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, вбороде серебрится, но все та же одушевленность в разговорах о живописи. Сгордостью стал показывать мне свои новые работы – летят над какими-то голубымидюнами огромные золотые лебеди – старается, бедняк, не отстать от века. Я врунапропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперед вы сделали! Крепится, носияет, как мальчик. – Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! –А где дочка? – Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже девушкаи, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та топуля! –Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику только потому, что ужаснозахотелось видеть ее, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловалмягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье,вышел – а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были упапы? ах, как я рада! – А я еще больше, говорю, папа мне сказал, что вастеперь и узнать нельзя, уж не тополек, а целый тополь, – так оно иесть. – И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькаяженщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый,кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки спрелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личикоудлинилось… – Да, я ростом даже немножко выше вас. – Я только качаюголовой: правда, правда… – Пройдемся, говорю, – к морю. – Пройдемся. –Пошли между садами переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, чтопопало, я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик закрыла,левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв – подуло свежим ветром. Садыуже одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное,заворачивает крутой зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути,одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждем,она, очевидно, думает то же, что и я, – как она сидела у меня на коленяхгод тому назад. Я взял ее за талию и так сильно прижал всю к себе, что онавыгнулась, ловлю губы – старается высвободиться, вертит головой, уклоняется ивдруг сдается, дает мне их. И все это молча – ни я, ни она ни звука. Потомвдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно говорит:
– Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй.
Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
– Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь илинет? – спросил моряк.
– До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее, нотогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, ивижу, что уже не владеет собой совсем по-детски – и страшно и ужасно хочетсяэтого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, такне надо… Стал нежно целовать ручки, успокоилась…
– Но как же после этого ты целый год не видал ее?
– А черт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.
– Плохой же ты был Мопассан.
– Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не виделя ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы ижить на даче – эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствиюоднообразных жарких дней, по ясности воздуха, по красоте ровной синевы моря исухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимоЛибмана – и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в чемне бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: «Вот роковое место,опять Либман!»
– Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но что свами?
– Не знаю. После моря все время ног под собой не чую отудовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась – правда?
Смотрю – правда, и, главное, такая веселость и свобода вразговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:
– У вас есть портвейн и печенья?
– Есть.
– Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
– Господи боже мой! Еще бы!
– Ну, так идем. И быстро, быстро!
На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять замоталаголовой, но без большого сопротивления. Я довел ее до мастерской, целуя взакинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала:
– Но послушайте, ведь это же безумие… Я с ума сошла…
А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в кресло.Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, налбу поднятая челка, лицо в легком ровном загаре, глаза глядятбессмысленно-радостно… Я стал как попало раздевать ее, она поспешно сталапомогать мне. Я в одну минуту скинул с нее белую шелковую блузку, и у меня,понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела с загаром наблестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащимисосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другойстройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих,знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время.Когда я зверски кинул ее на подушки дивана, глаза у ней почернели и еще большерасширились, губы горячечно раскрылись, – как сейчас все это вижу,страстна она была необыкновенно… Но оставим это. Вот что случилось недели черездве, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданновбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:
– Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
– Да. Так что ж с того?
– Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайкомуехать?
– Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам исказать.
– При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда непоедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
– Нет, поеду.
– Нет, не поедешь.
– А я тебе говорю, что поеду.
– Это твое последнее слово?
– Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудьмесяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя…
– Я вам не Галя. Я вас теперь поняла – все, все поняла! Иесли бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки непоедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастилакаблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но удержался: нет, пустьпридет в себя, вечером отправлюсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, вИталию не еду, и мы помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикимиглазами художник Синани: