Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом, помолчав:
А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать лучше писать. А тоончересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого- то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали? 95
Честное слово, правду.
А кстати, вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?
Вы не любите Добролюбова?
Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то, что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры божьей нет».
Вы знаете,—говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.
Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!
Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В овраге».
Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.
Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:
Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам!^
* * *
Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу,— за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза.
ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ ЧЕХОВА А. Л. СЕЛИВАНОВОЙ-КРАУЗЕ НА ОТДЕЛЬНОМ ИЗДАНИИ «ДУЭЛИ» (СПб., 1895)
«Rp. Kalii bromatt 10,0 Aq. destill. 180,0 D. S. Через 2 часа по столовой ложке гг. Несчастным, влюбленным в госпожу Краузе. Чехов 97—5/1»
Литературный музей, Москва
£ ttj. Us/, ■// Jfy
л
?7. /и
Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. II вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!
Один ппсатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я ппсать!»
Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало"
II горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта в сущности лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя.
(Из части второй)
В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг — ив саду, и в доме, и в его кабинете — было, как при нем, а его уже не было! Но нелегко было решиться и уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали пли гостили у нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда
43 Литературное наследство, т.*;б8
не вернусь в него, — этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда давивших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.
* * *
Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать «модным писателем».
Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как беспощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы 9в.
* * *
...Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, среди образов, рождавшихся в его мечте, есть образы пленительные, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость...
Очень зоркие глаза дал ему бог!
* * *
Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.
В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава 97. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающие дворянскиё гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «Вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым