Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ЧЕХОВ
Портрет маслом работы П. А. Ннлуса Портрет был начат в 1902 г. Закончен уже после смерти Чехова Дом-музей Чехова, Москва
Иван Павлович напоминал покойного брата одним жестом. Он был очень хозяйственный человек, сейчас раскрыл погребец, угостил водочкой и какой-то закуской, и мы незаметно доехали до санаторпп, где был «пир горой».
* * *
«Литературное ханжество — самое скверное ханжество», — сказал
мне Чехов (писал он об этом и Суворину) 90.
* * *
Отлично писал Горькому: «У вас так много определений... понятно, когда я пишу: „Человек сел на траву..." Наоборот, неудобопонятно, если я пишу: „Высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжей бородкой сел на зеленую, уже измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь"» 91.
* * #
Чехов говорил:
«Писателю надо непременно в себе выработать аоркого, неугомонного наблюдателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо
в привычку... сделалось как бы второй натурой».
* * *
У Чехова каждый год менялось лицо.
Благородство Чехова — цветы, животные, благородство людских поступков.
* * *
Со всеми он был одинаков, какого бы ранга человек ни был.
* * *
Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое знакомство, он успел
полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством. ...
* * *
Ехал из Ельца. Купил на станции «Пестрые рассказы» Чехова в
1887 году, читал, не отрываясь.
* * *
Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
Знаете, какая раз была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через плечо, принялся хохотать:
Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сум- батов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да, пойми же ты, что ты теперь первый писатель в России!»
И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он...»
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?
Не раз говорил:
В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...
Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...
Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умнее и талантливее этой актрисы...92.
Иногда говорил:
Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты итампринуж- дать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!
Как он восхищался Давыдовой! 93
Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».
А иногда говорил совсем другое:
Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю...
* * *
Замечательная есть строка в его записной книжке:
Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один 94.
* * *
Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:
Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...
Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алуп- ку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:
Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...
Побледнев, он встал и вышел.
* * *
Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газбты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей».
Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.
Что такое вы прочли?
Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом,— завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
Вы шутите?
Ей богу, нет, Гегелю.
А то, опуская газету, внезапно спрашивал:
Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
Да вы мне в дети годитесь.
Все равно. В вас народная кровь.
А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».
Это про меня писали, — говорил я, — писали будто я симпатичное дарование.
Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
Постойте, а как про вас Короленко написал?
Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».
Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:
Все-таки это лучше, чем про меня писали. Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он: — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать — из-за куска хлеба,