Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В армию я взял ее фотографию, хотя мы давно уже не встречались. У всех новобранцев были с собой фотографии любимых девушек, все они томно и старательно улыбались с черно-белых карточек, заложенных в обложки военных билетов, а новобранцы зачем-то извлекали свои билеты и – мне казалось, нарочно – держали их открытыми, чтобы все видели их замечательных, верных, любимых девушек. Тогда и я показывал, и все, сгрудившись и заглядывая мне через плечо, молча и с интересом смотрели в ее немножко обиженные и по-детски серьезные глаза. Наши сибиряки этих девушек называли «подруги», и в этом слове было что-то целомудренное, исключающее маленькие неприятности нелепого любопытства, а сами сибиряки с помощью этого словечка ощущали себя взрослыми, основательными ребятами.
Месяца три спустя карточка осталась на каком-то болотистом лугу, и при свете молодого месяца, застенчиво гулявшего над частоколом черных сосен, найти ее не было никакой возможности, да и бежать надо было дальше.
И вот смех: она уже училась на третьем курсе, был у нее жених, и я вспоминал, как однажды ее отец встретился нам на автобусной остановке в конце Кутузовского. Я лихорадочно прятал папиросы в накладной карман шерстяной кофты, а он потом сказал ей, что у меня рот всегда открыт. Она, рассказывая об этом, осторожно посмеивалась, а мне хотелось умереть, не иначе.
– А помнишь, – говорю я, – однажды гуляли после уроков в Филевском парке, есть очень хотели, и было у нас с тобой на двоих девять копеек. Купили мы коржик, круглый такой, песочный, и ты должна была его съесть. «Если я хочу, значит и ты хочешь». Ты так непререкаемо просто это сказала, что я послушно взял свою половинку этого несчастного коржика.
– Такое было? – Она смотрит удивленно и радостно.
– «И простил все грядущие и капризы, и шалости милой маленькой дочери, зарыдавшей от жалости», – отвечаю я.
Следующей встречи пришлось ждать три года. Впрочем, ждать – не точное какое-то выражение. О муже помину как-то уже не было. Тогда она работала в торговой организации, часто летала на юг, и у нее была шариковая ручка «Parker».
В благосклонном обществе одноклассников мы переступали ногами в обнимку – знаменитый танец без названия, созвучие намерения и дурных средств – пришаркивая по буковому паркету, прочному, как северный склон главного Кавказского хребта.
– Я приеду, – пообещал я, испугался, но в самом деле приехал, точнее, прилетел на тощем самолете, похожем на междугородний автобус.
Новороссийск я увидел с моря. Переполненный катер раздвигал море ржавым тупым носом. Главное, как увидеть, – говорил мой приятель, уже полгода как считавший себя художником. Да все тут очень просто, повторяю за ним я: синее море, голубое небо, и между ними – выступ пирса, четкий, стремительный и безразличный, словно канцелярский прочерк. Здесь и слов-то больше не надо. А поверх него – прерывистая полоска желтизны. Как будто это галки сидели на телеграфном проводе где-нибудь у нас в подмосковном поселке и смотрели осень.
– Это что там желтое? – спросил я, помню, пробегавшего мимо бедового матроса. – Пунктир такой.
– Пиво пьют, – едва глянув, бросил он и прочно стал на носу с канатом в руках.
Чем ближе мы подходили, тем желтее и ярче, сочнее становился цвет бесчисленных этикеток, а фигурки людей избавлялись от птичьей этой черноты.
Не без труда, путем многих уговоров и долгого стояния у стойки администратора, достался мне номер, – не номер даже, а просто койка в двухместном.
Взъерошенный мой сосед, приподнимаясь на измятой, перепаханной постели, издал некий звук, который можно было расценить как приветствие и в котором слышалась радость за избавление от постылого одиночества. Он был посланец какой-то столичной фирмы, ждал какой-то пароход с каким-то редким, уникальным лесом, а я ждал вечера. Лесик ополоснул разномастные стаканы, один граненый, другой приземистый, гладенький, с парой тоненьких красных галунов.
– Ты пей, не стесняйся, – приговаривал Лесик, тяжело, похмельно дыша. – Тут этого добра, как водорослей. Чего на него смотреть-то? Наливай да пей.
Бухта тихонько посапывала в балконную дверь, к берегу с далеких кораблей бежали отражения утлых иллюминаторов и мачтовых сигналов. Мы пили, и Лесик рассказывал, какие доступные здесь девушки, и что именно надо совершить, чтобы добиться их расположения. Утром он заговорил со мною, стоя в дверях.
– Заколебался я, старичок, – промямлил он не слишком убедительно, – ну их к черту. Когда этот лес придет? Сидеть тут, ждать, – лицо его покривилось, – а махну-ка я в Геленджик на денек-другой, там у меня знакомые. Может, со мной?
Я помотал головой и прикрыл ее одеялом.
Только он испарился, зазвонил междугородний.
– Лес приехал, оформлять надо срочно, – сказали мне сердитым строгим голосом.
– Это не Лесик, – ответил я.
– Так скажите Лесику, чтобы в порт ехал срочно, прямо сейчас.
– Нет Лесика.
– Так позовите его, – гневно задрожал голос, и я вспомнил своего комбата, его загривок, наливавшийся свирепой краснотой, устаревшие кавалерийские усы и любовь к порядку – как он его понимал.
– Где я его найду?
– Вы что, спятили? Игорь Ильич голову вам открутит, – пообещал сердитый голос. – Лес приехал, можете понять?
– Лес приехал, – сказал я, раздражаясь, – а Лесик ваш уехал.
– А вы найдите, – приказал голос. – Чем вы там занимаетесь?
Я положил трубку. Однако через минут пять телефон опять изошел междугородним зуммером, как мне почудилось, еще более настойчиво и грозно.
– Будет скандал, – сказала трубка тем же голосом.
– Послушайте, нет его.
– Вот поэтому он и будет, – уточнил мой корреспондент изменившимся тоном, как будто начиная что-то понимать, и эдак печально, обреченно, так что я даже почувствовал себя виноватым.
На балконе давно возились солнечные лучи. Пирс лежал в гладкой воде, как шоколадный батончик на скатерти. Детская коляска дремала на самом его краю, и если бы не серая хламида цементоносных склонов, если б не чайки, планирующие над бухтой, я принял бы пейзаж за вырезку из игрушечного журнала «Наташа».
Днями я болтался по набережной, разглядывал корабли, белые рубки, потеки ржавчины по соленым бортам, разбирал их чудесные, задиристые названия, и щурил глаза, когда лимонная сыпь солнца покрывала поверхность студенистой воды, или сидел на скамейке и следил за выходом из бухты, где на границе открытой воды между молами болтался косой треугольник виндсерфинга, одинокий, как лермонтовский парус.
«Мне только одно не нравится, то что ты нигде не работаешь», – говорила она и лукаво щурилась, а я действительно нигде не работал.
Сеял дождь, и я осторожно целовал ее, стоя на мокром, жирно блестящем молу. Луна озирала свою ойкумену, скользя над точеным профилем вершин, ныряя в тучах, как утка в высокой волне, и то высвечивала их рваные края, то осыпалась на поверхность воды пригоршнями продолговато-раздельных бликов.