Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец мог собраться во всякое время; я даже несколько месяцев ходила в школу в одной северной деревне, и деревенские мальчишки дразнили меня Городухой и Москвой.
Вид утоптанных снегом платформ, заиндевевших вагонов, теплый запах угля рождали во мне ликование. «Мы едем, снова едем», – думала я, замирая от восторга, и представляла дорогу, предчувствовала колыбельный ритм стального перестука и часы напролет слушала рельсы, которые служили струнами волшебного инструмента.
Сейчас многое смешалось, и воспоминания мои беспорядочны. И даже времена года наплывают одно на другое, так что весеннее цветение оборачивается снегопадом, грибной дождь замерзает на лету, а воздух дрожит то ли от жары, то ли от стужи – такова ныне моя земля, – но теперь, когда прошло время, я спрашиваю себя: не такой ли она и была? Тем не менее я помню ее. Ее поля, разбросанные, как выкройки, петли ее речушек, словно обрывки ниток, забытые на портняжном столе; берега их были населены, озера белели туманом, точно пролитое молоко.
И помню, как ярки были времена года, летние тягучие вечера, или зимою – искристый под солнцем снег, им заваленные леса, темно-фиолетовые тени, ели в белых мехах и палевая холодная нежность зимних закатов. И, конечно, предметы внимания моего отца: брошенные церкви, звонницы с ржавыми перекладинами, погнившими лестницами и монастыри, и монахи в черных одеяниях до пят, и служители причта в остроконечных скуфейках, иные бородатые, – меня пугали тогда эти мрачные цвета, эти строгие лица.
Но всего сильнее меня трогала осень. Для осени у меня были красные резиновые сапожки: немного великоваты, но необыкновенно нарядны, с острыми носками, которые к тому же чуть загибались кверху, так что я воображала сафьян вместо резины – всякий пустяк радовал меня тогда. Дети обычно плачут от боли или от обиды – я плакала от радости, не странно ли?
Это случалось осенью. В полях сумрачно и пусто. Мокрая, вывороченная плугами земля блестит черно-коричневыми комьями, и торчат одинокие редкие былинки, беспрестанно теребимые ветром. Из лесу тянет влагой, палыми, запревшими листьями, грибами и мшистым холодом. Стволы деревьев с потеками мокроты стоят замерши в предчувствии покоя. От жилья потягивает осиновым дымом. Под навесами, уложенные в поленницы, дрова желтеют полукруглыми срезами, а в гулких перелесках галдят крикливые стаи ворон. На воздухе все приглушено, и только вода возвращает ненадолго краскам глубину и первозданность. И – удивительно – отражения в лужах казались мне ярче, чем был сам отображенный мир.
Но бывали другие дни, когда воздух прозрачен и чист, все в нем видно далеко и ясно. Купы деревьев похожи на клочки меха, разбросанные там и сям, и поверхность земли напоминает облезлую шубу. А потом загорается теплый закат, и коричневый лес на пригорках светлеет, светлеют макушки, бледные остатки травы – все становится розовым. Щемящее чувство вливалось тогда в грудь, как свет, бывает, льется в окна. Я выходила из лесу, смотрела на поле вдаль и плакала в немом торжестве, непонятной гордости и благодарности за свою причастность к смиренной, сирой красоте этой земли и возвращалась домой с тихим умиротворением и покоем в своей детской душе.
Одно удивляло меня. Казалось, никто вовсе не улыбался в этой моей стране, только словно бы я одна до поры имела на это право. Люди жили молча, тихо и сосредоточенно. Так мне кажется и поныне.
Еще помню церковь – большой собор в одряхлевшем городке. Певчие пели, когда я впервые услышала это пение во время службы – оно исходило из стен. Я вертела головой и ничего не видела, не видела звуков: все головы были склонены, опущенные руки сложены спереди, и сами фигуры, как статуи в нишах, едва выступали из полумрака. Все здесь как будто убеждало: не будет счастья, нет. Будет печаль, присная печаль – она от века юдоль человеческая. Отблески многих свечей держались на утвари, на потускневшей позолоте убранства; было все строго и потому немного страшно, и я думала: что мы? зачем мы здесь? Я чувствовала – свершается что-то очень важное, чему нет слабого слова.
Отец всегда мне растолковывал что-то, но это ли интересно в семь с половиной лет?
Меня занимала страна. Сколько их было, этих деревень, городков, городишек. Домики, стоявшие по скатам холмов, вдоль улицы, кажется, вырастали из почвы, как деревья или кусты, которые их окружали. Хотелось войти в каждый такой домишко, все рассмотреть, как там устроена жизнь, и сидеть там в уютном полумраке, глядя себе в окошко. Окошки в домах маленькие, в наличниках по три на фасад, кое-где распахнуты ставни, как ресницы наивных глаз, а перед ними палисадники с пучками сине-красного гелениума, с фиолетовыми головками астр, кустами боярышника, высохшими стеблями июльской мальвы, и церкви в уличных тупиках, под сенью развесистых кленов, лип, берез, ясеней, в гуще беспросветной бузины.
– Это в войну разрушили? – спрашивала я у отца, указывая рукой на церкви.
Он хмурился и отвечал нехотя.
– Да, в войну – говорил он, помолчав, и я понимала, что это неправда.
Стоит только зажмурить глаза, и все до подробностей встает в памяти. Темно-бордовый старинный кирпич, кладка с заплатами плинфы, известка, как белый мох, пахнет пылью и чуть-чуть плесенью. Я прибегала к отцу, туда, где он тогда работал, и – маленький человечек – робко ступала под старинные своды, задирая голову, читая со стен по выцветшим глазам фресок. Отец высоко на лесах, доски прогибаются и скрипят, постанывают под его шагами, и сверху вниз мне на голову сыплются труха, опилки, прах. О чем-то они говорят с товарищем, и голоса колеблют пустой воздух, уносятся выше и выше – в воронку купола – и там витают воркующим эхом в свете перекрестных оконцев.
И под их руками проступают вдруг иные краски, они и бледней, и глубже, и проще, и сложней, и линии уже другие: неуклюжие, выразительные. Что-то они хотели сказать мне, эти черные лики. Что таили в своей глубине? Какие знали тайны? Сколько слез впитали эти стены, сколько страхов, надежд, упований. Как много я не знала! Их просто было узнавать потом в людских лицах – таких же почерневших, с коричневыми морщинами и прозрачными глазами, вбирающими в себя все оттенки приязненного света.
Пустые гулкие храмы, трещины в стенах, стянутые ржавыми скобами, одичавшие груши с замшелыми стволами, крыжовник, сено в монастырских кельях – случалось, мы ночевали там, в этих покинутых кельях, в этом сухом сене, и как же страшно бывало ночью идти по коридору, оглушая и пугая себя своими же шагами, когда бледные квадраты луны косо лежат на проваленном полу.
Я боялась тогда всего и плохо спала, боялась темноты до дрожи. В одной деревне, под Галичем, отец водил меня к старухе. Мы ходили к ней несколько вечеров подряд, приходили в сумерках и ждали, пока она подоит корову. Иногда нам было слышно, как бьют в ведро первые звонкие струи. Эта бабушка заговаривала меня в доме. Занавески она сводила беспросветно, закрывала на задвижку дверь и придвигала свою низкую скамеечку к моему табурету. Отец сидел поодаль, я его не видела в потемках, но знала, что он рядом, слышала его дыхание, слышала, как он изредка перекладывает ногу на ногу. Она забирала в свою руку мою маленькую кисть, легонько мяла. Чуть заметно раскачиваясь, она невнятно шептала что-то, какие-то слова. Все они текли скороговоркой, крепились одно к другому прочно, без промежутков, концы их она проглатывала и съедала начала, будто захлебывалась ими, а потом с еле слышным присвистом выводила наружу пропуская в щель проваленных губ. Теплая, с толстой загрубевшей кожей на пальцах и мягкой ладонью рука осторожно держала мою руку; она шевелила, ласково перебирала своими пальцами, а я, повернув голову набок, видела блекнущий серый свет, сочившийся сквозь полотно занавески. И еще видела ее лицо – даже не лицо, не пятно, а просто светлое место в бесцветной темени. Мы прощались и выходили уже в ночь. Я перебирала ногами скоро, поспешно, жалась к отцу.