Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С. Цвейг мог бы поставить эпиграфом к своей новелле слова горьковского Торсуева: «Тяжело в лунные ночи одинокому человеку таскать по земле свою тень». Удивительное совпадение, не правда ли?
Горький прочитал рассказ Цвейга 5 ноября 1923 года, а на другой день писал автору: «Посылаю Вам корректуру перевода Вашего прелестного „Переулка лунного света“… Любопытно, что Ваша тема похожа на мой рассказ о любви, который тоже будет напечатан в этом журнале».
Тогда же об удивительном совпадении сообщил Горький и Роллану.
Да, можно свершить грандиозную революцию, переделывать жизнь, чтоб жилось людям лучше (пока получалось это довольно плохо). Но, допустим, получится. Станут люди жить хорошо. Однако зависит ли от этого сила и глубина любви, ее духовная наполненность? И где тот таинственный фермент, который соединит души двоих навеки? А впрочем, нужен ли такой фермент — навеки-то? Ведь жизнь, она не стоит на месте…
Живя за границей, в Германии, потом в Италии, Горький получал из России множество газет и журналов. В доме постоянно обитали люди, приезжавшие оттуда, и он внимательно вчитывался и еще более жадно вслушивался в вести с Родины, откуда уехал с тяжким, мучительным грузом на душе: что будет со страной, и вообще — выживет ли она?
Страна выжила, строилась, крепла. И тянуло туда все сильней.
Собственно говоря, выезжая, он и сам не мог определить более или менее точных сроков своего пребывания за рубежом. Менее чем через год из Берлина писал Н. Бухарину: «Здоровье трещит по всем швам. Скоро поеду в Герингсдорф, на берег моря, поживу там до конца июня и — в Россию».
Как известно, первая поездка домой состоялась лишь в 1928 году. Но мысль о возвращении возрождалась в сознании постоянно, борясь с мыслью о невозможности возвращения. М. Андреевой писал в 1923 году из Фрейбурга в связи с предстоящей поездкой в Италию: «Пережив там зиму, можно было бы ехать в Крым…»
Еще позже: «Наверное, поеду в Россию весною 1926 года, если к тому времени кончу книгу…»
Во всяком случае задерживаться за границей надолго он не собирался. Анастасия Цветаева, гостившая у него в Сорренто, свидетельствует, что вообще у Горького не было желания обзаводиться своим домом, хозяйством, пускать на одном месте глубокие корни.
Не следует слишком преувеличивать и значение факторов, тормозивших возвращение на Родину (расхождение с большевиками, о котором говорилось выше, было решающим). Так вот, уже в 1922-м, столь трудном для Горького году находим у него восхищение «изумительным напряжением воли вождей русского коммунизма». По мысли писателя, Россия не имела таких волевых руководителей ни в эпоху Ивана Грозного, ни в эпоху Петра. Подобных вождей — ничтожная кучка, но все-таки они убеждены, что найдут архимедову точку опоры и перевернут весь мир. Свое письмо Горький кончает, впрочем, несколько неожиданно: положительно отзываясь о них, он выражает сожаление, что ему приходится не соглашаться с ними в деле истребления культурных людей.
«Никогда не соглашусь на это», — заверяет он одного из своих адресатов, и в этом пункте, т. е. в отношении к культуре, он более всего продолжал расходиться с новой властью. Так, несогласие, переходящее прямо-таки в негодование, вызывало у него решение Наркомпроса об изъятии из библиотек философской литературы идеалистического направления. Гнев был столь велик, что в какой-то момент Горький хотел в знак протеста снять с себя советское подданство, о чем сообщал В. Ходасевичу в письме, до сих пор не опубликованном у нас (как, впрочем, и вся интереснейшая переписка с ним, давно увидевшая свет в США).
Только сейчас, когда к нам возвращаются В. Соловьев и В. Розанов, С. Булгаков и Н. Бердяев, П. Флоренский и К. Леонтьев, мы можем понять, насколько прав был Горький в своем протесте. Характеризуя обычно не включаемого в этот ряд как социал-демократа основоположника эмпириомонизма А. Богданова, с которым Горький поддерживал тесные контакты на Капри, несмотря на жестокую ленинскую критику этого направления, писатель называл его «еретиком», из тех, что будят мысль. Мы поняли теперь наконец (хотя вряд ли в полной мере) значение основанной Богдановым тектологии — всеобщей организационной науки. Философские словари долгие годы твердили о ней как о выражении недопустимого механизма, уравнивающего якобы абсолютно не сопоставимые ни с чем процессы, протекающие в природе и обществе. А в действительности это было удивительное предвосхищение главных принципов кибернетики.
…И все-таки положительные сдвиги в жизни страны становились все очевиднее. Об этом говорили вести из газет. То же подтверждали письма, в изобилии поступавшие из России — по его собственному свидетельству — «штук по 40, 50 ежедневно».
Приезжавшие из России поражались, насколько Горький осведомлен обо всем, что происходит в стране. Писатель В. Лидин свидетельствует: «Он знает много, удивительно много, — то, что в газетной заметке пробежало мимо нашего, привычного к огромным масштабам взгляда, то Горький запомнил вплоть до малости, где это происходило, до имен изобретателей, до первых героев труда…»
Тем более показательно, что тот же мемуарист продолжает: «…он хочет слушать много, обо всем сразу — как выглядят сейчас города на Волге, что делают советские литераторы, как изменилась за эти годы жизнь… Ему мало часов, мало целого дня, столько надо расспросить, узнать, проверить, прощупать…»
Отпадали теперь и некоторые давние препятствия на пути домой — из тех, что и привели к отъезду тогда, в 1921-м (отношения с Зиновьевым). А что и в каком тоне писал Троцкий чуть позже о нем, о его очерке про Ленина! «Статьи, написанные Горьким, не удовлетворили меня совсем. Горький не понимал Ильича и подходил к нему с той интеллигентской слащавостью, которая свойственна Горькому в последние годы» («Известия», апрель 1924 г.).
Конечно, тому, кто готов был превратить страну в гигантскую казарму, «интеллигентская слащавость» не угрожает. Не лишенный литературного дарования, Троцкий держался высокомерно, всячески подчеркивая, что знает себе цену и что эту цену должны хорошо усвоить другие.
Теперь Зиновьев был одернут в ходе партийных дискуссий, а Троцкий, тот вообще потерпел сокрушительное политическое поражение. В декабре 1927 года его исключили из партии и затем выдворили из страны. Говорят, оказался он где-то на берегу Мраморного моря. Но мысль о том, что и Троцкого и его самого кто-то мог воспринимать как изгнанников, рождала неприятное ощущение…
Не только отдельные пылкие почитатели его революционного таланта звали поскорее вернуться домой. Подумать только, специальные обращения, резолюции принимали собрания, митинги, съезды. Вот, к примеру, Первый всесоюзный съезд учителей, 17 января 1925 года: «Съезд надеется, что Вы сможете в ближайшем будущем вернуться на свою родину, родину величайшей революции…»
Ну, учителя — ладно, для них литература — школьный предмет. Но ведь просят о том же и реальные прототипы написанных им книг. Вспомнил, как еще раньше обращение к нему приняли собравшиеся на митинг сормовские рабочие и работницы. Наверное, были в их числе и участники знаменитых событий, которые он положил в основу романа «Мать». Того, первые торопливые строки которого легли на бумагу еще в мае 1902 года, в Нижнем, в гостинице «Россия», по горячим следам политической демонстрации, получившей отзвук по всей России. Петр Заломов… Его огненная речь на суде… Анна Кирилловна… Какие люди, какое славное было время! Время решительного наступления рабочих на самодержавие. Что и говорить, земляки в свержение царского режима внесли вклад преогромнейший. И мучительно захотелось вдруг, вот сейчас, немедленно, хоть одним глазком взглянуть, как живут и трудятся они, узнать, с каким настроением преодолевают трудности, неизбежные на пути строительства нового…