Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Им не хотелось покидать этот завороженный мир, не хотелось нарушать волшебство.
Силезия, Восточная Германия. 12 января 1945 года
Русские ринулись в наступление с востока. Подобно летней грозе над далекой горной грядой, дребезжащей в окнах и заставляющей собак вздыбливать холку, грохот артиллерии и взрывы бомб возвестили начало той самой атаки, в страхе перед которой уже так долго жался город. Вспышки, озарявшие рассветное небо и бившие по глазам стробоскопическим пульсом, гнали к дверям закутанные в одеяла фигуры и доводили детей до слез. Город затянуло ядовитым туманом недобрых предчувствий и испуганных взглядов.
Когда подоили последних коров и те с присущей им безмятежностью побрели в зимние стойла, пошел снег, ложась на землю серо-белым покровом, заглушая звук и обрезая линию горизонта.
Снегопад продолжался два дня, сжимая мир до нескольких сотен метров, отсекая людей от привычного телеграфа сплетен и оставляя им только радио. А радио спокойно вещало о каком-то несуществующем мире, о наступательных операциях и контратаках, обходя стороной actualité[51], тогда как на самом деле немецкую лодку, оставшуюся без мотора, неумолимо несло к ревущему водопаду, а беспомощные, обреченные пассажиры могли только слушать смертоносный грохот воды и смотреть, как радуга играет в мириадах ее капель. Два дня; потом небо прояснилось, задышали пронизывающие ветры и потянулись первые беженцы.
Об их появлении возвестил лай собак, четвероногих пастухов, больше походивших на волков. Овчарки щелкали зубами у ног изнуренного пони, тащившего за собой воз и с огромным трудом пробиравшегося через сугробы, которыми занесло дорогу к дому. Возница, пол которого невозможно было определить из-за вороха одежды, в которую было укутано его тело, стоял на коленях на валике из тряпок. Поводья свободно висели в его руке, а хлыст машинальным, безотчетным движением опускался на спину пони, который уже перестал замечать удары. Телега была завалена пожитками, а рядом с возницей подобно фигуре на носу корабля красовался ржавый ручной насос. Когда Реммер перехватил поводья, пони остановился, но хлыст продолжал взлетать в воздух, пока Мими не задержала руку возницы. Из-под слоев одежды послышался слабый женский голос — охрипший.
— Молока. Ребенку. Grüs Gott[52].
Они раздвинули задеревеневшие, ломкие полотнища и увидели гнездо, намощенное из коровьих шкур и одеял, припорошенное снегом и обледеневшее. Внутри, прижав к груди младенца всего нескольких дней от роду, спала девушка. Мими протянула руки к ребенку, и ее пальцы слегка задели грудь, твердую и холодную. Вздрогнув от прикосновения, она забрала у матери крошечный сверток и спрятала его себе под плащ. Холод впился в ее собственную грудь, высасывая тепло. Мими переглянулась с Реммером, кивком приказывая ему поднять женщину и отвести ее в дом.
В тепле подвала они осторожно распеленали маленького гостя, обнажив холодную кожу мальчика и позволив целительному жару согреть ее. Плач малыша сменился тревожным молчанием. Он перестал сучить ножками, потом вдруг судорожно дернулся и снова затих. Тонкий прутик ссохшейся пуповины гордо торчал над вздувшимся пупком.
— Козьего молока, фрау Реммер; по-моему, оно похоже на женское. Реммер, налейте в большую кастрюлю теплой воды из чайника. Скорее. Малыш такой холодный. Мы должны согреть его.
Чета Реммеров бросилась выполнять поручения, а Мими задрала полы сорочки и шерстяной безрукавки, обнажив живот и нижние ребра, и прижала к голой коже барахтающегося малыша.
Когда импровизированная ванна была готова, Мими осторожно опустила ребенка в воду. Тот кричал, жмурил глазки и конвульсивно трепыхался в ее руках. Медленно, очень медленно в хаотичных ударах по воде начала прослеживаться размеренность, цвет кожи стал розовым, а дыхание и крики зазвучали громче и настойчивее: ребенок был голоден. Фрау Реммер взяла малыша, завернула его в грубое кухонное полотенце и положила себе на колени. Она капала теплое молоко на мизинец и опускала его в рот младенцу, а тот жадно глотал, сосал и время от времени срывался на плач. Угрюмая, никогда не улыбавшаяся фрау Реммер прижималась носом к темным волосикам ребенка.
Мими перевела взгляд на пожилую женщину. Закутанная в одеяло, та качалась взад-вперед, повинуясь ей одной известному ритму. Ее глаза, казавшиеся слепыми, были прикованы к какой-то несуществующей точке за очагом. Обнаженную голову покрывали туго стянутые седые волосы, а лицо едва проглядывалось за шарфом из мешковины. То было беззубое крестьянское лицо, изрытое морщинами и окрасившееся в цвет дыма, пота и ограниченного доступа к теплой воде; лицо, состарившееся от лишений и тягот, а не от прожитых лет. Мало-помалу жар очага и дымящийся суп вернули ее взгляду осмысленность и развязали язык.
— Холодно, как холодно…
Мими принялась растирать ее безвольные, обессиленные руки.
— Никогда не было так холодно.
Женщина посмотрела на младенца и вопросительно подняла бровь.
Мими заговорила:
— С ним все будет хорошо. Правда, я мало смыслю в детях. Он пьет козье молоко. Фрау Реммер отлично справляется.
— Только без матери все напрасно.
Сухой, деловитый смертный приговор; крестьянское панибратство с рождением и смертью во всей их многоликости; в бесцеремонной, хоть и родной руке — тонкая волосинка, на которой висела жизнь крошечного сироты.
— По дороге нам не достать молока, ни капли. Несчастное дитя.
В ее взгляде на малыша не было живого чувства, как будто она смотрела на крышку гроба.
Графиня и фрау Реммер переглянулись, понимая, что им говорят правду и что война ворвалась к ним в дом.
— Мать ребенка… ваша дочь?
Кивок.
— Она мертва?
Еще кивок.
— Ее взяла горячка. Через два дня после того, как он родился. В телеге у нее не было шансов выжить. Но что нам оставалось?
В последних словах не было ни боли, ни страха — лишь фатализм.
— Откуда вы? Сколько в дороге?
— Наш дом километрах в восьмидесяти отсюда, по другую сторону Бреслау. Нигде ни приюта, ни пристанища. Каждый сарай забит до отказа. Дома заперты. Один раз даже с вилами на меня кидались. Мы просто ехали вперед. Слава Богу, не было бомбежек. Слишком много снега… Очень холодно… Три дня, кажется… — Старуха гладила младенца по голове, мозолистой ладонью по мягким волосикам, но смотрела не на него, а в очаг, скованная воспоминаниями, белыми воспоминаниями. — Нам нельзя оставаться. Русские на подходе. Вам тоже нужно уходить. Время не ждет.
Мими почувствовала на себе взгляды Реммера и его жены. Что было в них? Обвинение? Они отвели глаза, но упрек был даже в их молчании и в самом появлении у них на пороге этой съежившейся посланницы внешнего мира — мира, который теперь стал непоправимо враждебным.