Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пишу обо всем этом со столь открытым раздражением, поскольку вряд ли был лучше (только что еду не таскал!). Может быть, чуть больше гордости и примитивного страха. А кроме того, понимал с полной отчетливостью: здесь беспартийного никуда и никогда не пошлют и угодничать мне не только стыдно, но и бессмысленно. И сейчас с пошлым самодовольством думаю, что не ел «из этих рук». Моих заслуг в том мало, но — приятно.
Можно спросить: если все так стыдно, зачем? А хотелось! Было лестно. Нравилось. Нравилось, в частности, удивлять французов относительно беглым языком вкупе с беспартийностью и знанием этикета — мои «хорошие манеры», над которыми я столь прилежно трудился, вызывая всеобщую иронию, здесь пригодились.
Случались в этом «казенном доме» и события серьезные. Была какая-то протокольная встреча с «испанскими ветеранами». И вдруг приглашенный на «мероприятие» наш генерал-отставник, с давно потухшим лицом былого начальника и нынешнего игрока в козла, клевавший до того носом, рванулся через зал к старенькому испанцу в берете, они плакали, обнимая друг друга, бормоча забытые, ломаные французские слова. Тридцать лет назад они воевали в Испании. И наш генерал сразу забыл о бдительности, о сталинских временах, он ничего не боялся в ту минуту, и лицо его стало живым и странно молодым над покоробившимися уже золотыми погонами давнего отставника.
Весной 1968 года текла какая-то очередная гуманистическая конференция, которую и мне разрешили послушать. Понаехали иностранцы, среди них и чех — журналист, кажется. Он говорил по-французски, я услышал и то, что старательно отфильтровывала осторожная переводчица. Иноземцы смотрели на него с восхищением, кто-то спорил, кто-то соглашался и радовался. Наши «делегаты» читали тексты о дружбе, они решительно не понимали, о чем речь; помню лицо председателя Союза художников скульптора Аникушина, розовое и довольное причастностью к «международной акции», полузнакомые по газетным снимкам физиономии начальников. Светлой тревогой веяло от этого чеха, плохо бритого, воодушевленного, надеющегося. Чехословакия верила в близкую свободу.
Вечером всех посадили в автобус и повезли на прием. На Каменный остров, на «Дачу-К». Этот стратегический объект выстроен был напротив Дома художников на Песочной набережной — низкая вилла на берегу Малой Невки. Похоже на сталинское метро, но на стенах гобелены чуть ли не из Эрмитажа, фонтан на террасе, дорогая некрасивая мебель, дефицитный фуршет по высшему разряду, с икрой, осетриной и шашлыком, вежливые официанты с осторожными лицами начинающих гэбистов.
Военная техника Советского Союза и стран Варшавского договора на улицах Праги. Август 1968-го
«А теперь прошу вас на просмотр фильма „Мосты повисли над вóдами“», — сказала зампредисполкома с ощутимым ударением на первом слоге. Иностранцы, к счастью, Пушкина в оригинале не читывали.
Со мной почему-то разговорился итальянский аристократ граф Морра, величественный старец, прекрасно-уродливый до какой-то особой, резко индивидуальной красоты (как, скажем, Мишель Симон), успевший за время нашей недолгой беседы перекинуться с другими гостями фразами еще на четырех (я считал!) языках, кроме французского, на котором изъяснялся со мной. Он одиноко жил в своем миланском палаццо (я часто вспоминаю о нем, когда смотрю Висконти), судя по всему, был богат, ко всему равнодушен, сохранив интерес только к возвышенным идеям, которым «наивно продолжал служить» (его слова). Обладал забытой любезностью настоящего grand-sеigneur’а. «О мсье, я должен вас сейчас же представить директору амстердамского музея!» — внезапно промолвил граф, в самом деле представил — без тени торопливости — и тут же, почти бегом, припадая на хромую ногу, дернул в уборную. Это было проделано с таким забытым шиком истинно светского человека, что решительно не показалось смешным и вызвало чуть ли не слезы. В этой забавной условности угадывалось рыцарское служение этикету!
Именно там, в Доме дружбы, был я по какой-то оказии в августовский день 1968 года, когда сообщили: советские танки в Праге. Дьявольское ханжество еще и в том, что войска были не только наши, но и польские, и венгерские, и болгарские, и резерв из ГДР — так сказать, помощь братьев по Варшавскому договору.
Уже многое произошло: арестовали и в 1966 году осудили Синявского и Даниэля; в 1968-м шли и другие процессы, знали, что публикуют «Хронику текущих событий», впервые прозвучало имя Андрея Дмитриевича Сахарова (мне, кстати, приходилось слышать не только хвалу или хулу в его адрес, но и растерянные фразы: «Он получает восемьсот в месяц, у него все есть, зачем ему это надо?..»).
«Кровь не льется, нет тотальных арестов», — утешалось великое молчащее большинство, и я вместе с ним. Мне было тридцать четыре, а не двадцать три, как в пору венгерских событий, иллюзий не оставалось, и самого скромного нашего знания было достаточно, чтобы понять если не масштаб, то необратимость и серьезность беды. Референт в Доме дружбы, человек опытный и циничный, был спокоен. «Войны не будет, — сказал он. — Покричат и утихнут». В те годы главной человеческой тревогой была возможная война. Ею нас запугали с фултоновской речи Черчилля, и мне приходилось уже вспоминать заключительную фразу володинской пьесы: «Только бы войны не было!» И если наступали международные сложности, в первую голову думали не о нашей вине или жестокости. Спрашивали других и себя: «Пронесет?» Об этом думал и референт. Он оказался прав: Запад и на этот раз не решился с нами ссориться. А гнев общественности — кому в СССР было до него дело.
Однако демонстрации (всего несколько человек!) на Красной площади всех удивили. Помню свою реакцию, очень болезненную. Я давно жил с ощущением, что «с божией стихией царям не совладать», что мирюсь с нашей реальностью не просто из-за своей трусости, а потому, что сделать все равно ничего нельзя. Мы ведь привыкли — сажали миллионы невиновных, в принципе-то против режима никто и не выступал. А тут — выступили. И не себя защищали, как отчаянные и отчаявшиеся люди в Новочеркасске (июнь 1962-го), а незнакомых им чехов и словаков. И собственное покорство увиделось снова — при ярком солнечном свете. «Голоса» беспощадно глушили; все же удавалось узнать реальные подробности суда над демонстрантами — «процесса четырех», которых в наших газетах называли хулиганами и наймитами западных спецслужб. Скоро посадили в психбольницу мятежного генерала Григоренко. Нет, я не ринулся в диссидентство, только жить стало гаже и стыднее. Тем более причин было заниматься своим, достаточно удаленным от сиюминутных страстей и горестей делом — писанием.
В середине 1968-го вновь застучала бодрее и веселее моя «Колибри».
Еще во время студенческой практики я влюбился в Альбера Марке, возмечтал написать о нем — без всякой надежды: тогда это было столь же нереальным, как написать правду о соцреализме. Время, однако, шло, робко приближаясь к некоторому здравомыслию, и в нашем отделении «Советского художника» со мной заключили договор на небольшой альбом о Марке. Мало о ком писал я с такой любовью, живопись не так уж часто восхищает меня глубоко, но Марке я понимаю. Его суровая изысканность, божественная лаконичность и простота, застенчивая страстность, с которой он смотрит на Париж, близки мне бесконечно. Конечно, писать о художнике, которым восхищаешься, дело неблагодарное: анализ и точность суждений подменяются панегириком, возникает вместо портрета — икона, а главное, читатель видит не особливость художника, но с досадой узнает, что и этот — лучше всех. Что-то мне все же удалось, но альбом надолго зачах в издательстве и вышел не скоро, только в 1972 году.