chitay-knigi.com » Историческая проза » Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 100
Перейти на страницу:

Большевики возвели нищету и скученность (в которой до революции жили лишь совершенно падшие, неимущие и жалкие люди) в ранг добровольного царства социального равенства. Людей заставили верить, что если двадцать жильцов пользуются единственным унитазом и для этой цели стоят в очередях, то это естественно и хорошо, что недействующая, отсутствующая ванна или ванна, в которой чаще стирают, чем моются, — в порядке вещей, что восемь хозяек в одной кухне вовсе не нонсенс, что неизбежные при такой тесноте злоба и мерзостные скандалы, превращающие людей в голытьбу, — нормальный быт. Только в тюрьме человек принужден видеть одни и те же, и притом чужие, лица.

И эта невольная скученность — разве не она поспешествовала тому, что люди отвыкали быть личностями, ощущали себя именно стадом, где от каждого по отдельности решительно ничего не зависит! Не верьте в поэзию и тепло коммуналок, в миф, так отточенный фильмами, снятыми чаще всего теми, кто в коммунальных квартирах сроду не жил. Коммунальная квартира — одно из самых унизительных созданий советской власти, а любовь к ним — следствие разрушенного большевиками сознания людей, которых заставили незаметно потерять чувство собственного достоинства. А если кто и вспоминает коммунальную квартиру добром, что же, ведь и о годах войны и даже неволи порой рассказывают без печали — там выковывалось мужество, проходила юность. Но ведь это не значит, что война или неволя сами по себе хороши. Ганс Фаллада назвал свой знаменитый роман — «Кто раз отведал тюремной похлебки». Людей с испуганным, репрессированным сознанием тянет назад — в привычную неволю. Народу-богоносцу все время навязывают «соборность», а не проще ли вспомнить название пьесы Льва Толстого «Власть тьмы»? И этот дремучий, обращающий людей в затравленное стадо кошмар не ведавшие коммуналок писатели и режиссеры позволяют себе поэтизировать!

В новой квартире была одна беда — отсутствие телефона. Мне случалось уходить достаточно надолго, и я привык постоянно звонить маме, чтобы всегда знать, все ли с ней в порядке. Что говорить, чувствовала она себя плоховато, я смертельно боялся, да и она постоянно беспокоилась обо мне. Эта «телефонная пуповина» нас так долго спасала, а теперь — долгие часы без меня и в абсолютном одиночестве! Телефон поставили только через год, и это, пожалуй, было не меньшим счастьем, чем квартира.

Но есть и своя прелесть в квартире без телефона. Когда мы с мамой дома, никуда уже не надо идти, можно безмятежно жить до завтра. Ничего не произойдет, новостей не будет. Какая-то средневековая защищенность. Спокойно можно работать, читать, смотреть телевизор или ковырять в носу — на телефонную болтовню не уходит времени. К тому же я стал получать и писать письма — забытое состояние души!

Правда, вскорости я нашел в почтовом ящике новую повестку в военкомат: это замечательное учреждение пылко и оперативно реагировало на перемещение своих клиентов в пространстве. Мне было тридцать пять, но я трусил, как в семнадцать, — боялся, призовут на какие-нибудь ужасные сборы. Опять заставили таскаться по врачам. Самое удивительное, на этот раз я снова получил «белый билет» — стал «полностью негодным» при тех же хворях, при которых какое-то время считался «ограниченно годным». Видимо, разнарядки менялись. Это я сейчас пишу, стараясь иронизировать, тогда был липкий отроческий страх. И когда меня после пятидесяти вызвали в военкомат, естественно, для окончательного снятия с учета, я так и не пошел: было страшно вновь переступать этот порог. Так и не снялся с учета по возрасту.

Почти каждый день мы с матушкой ходили в магазины. Тогда это не требовало больших средств, покупать большей частью было нечего, но доставляло наслаждение болтаться по хозяйственным лавкам, присматривать занавески, полочки, всякую домашнюю дребедень, а иногда и возвращаться с добычей — чаще всего с пластмассовым флаконом «Бодузана» — единственной иногда продававшейся у нас пенки для ванн, поставлявшейся из ГДР. К ванне не мог привыкнуть: даже торопясь к первой утренней лекции, в лютый мороз, успевал полежать в ванне и чувствовал себя на улице хоть и мерзнущим, но все же «аглицким» джентльменом.

Отдельная квартира глубоко переменила жизнь. Прожив двадцать два года в послевоенных коммуналках, понял: самое в них страшное то, что их считают нормой. До войны даже в Москве строились дома, заранее рассчитанные на «коммунальное заселение», не говоря об идиотских «домах-коммунах» с общими кухнями и прочим бредом, прозванных «слезами социализма». И чувство собственного достоинства, которое (нередко и впервые) возникало у человека в отдельном жилье, мешалось с ощущением вечной неловкости перед теми, кто еще оставался в коммуналках, и тем более перед теми, кто так и умер в них.

Осенью 1967 года я вернулся на службу в институт Герцена — на этот раз уже в штат.

Выбора не было: гонорары и договоры иссякли, новые только начинали проклевываться, я устал от нужды, и предложение вновь читать лекции, получать ежемесячную зарплату оказалось кстати. Я потерпел поражение: вместо желанной жизни «вольного стрелка» с большими гонорарами меня ожидала служба старшего преподавателя с окладом вдвое меньшим, чем у любого кандидата, не опубликовавшего ни одной книжки. Тогда так желчно я не рассуждал, был рад, что выкарабкиваюсь из совершенной ямы.

В институте я проработал почти десять лет. За это время я писал и публиковал статьи и даже книги, защитил наконец диссертацию, стал доцентом (юношеская мечта) и незаметно для себя начал приобретать душевные повадки советского вузовского служащего.

Герценовский институт мнится мне едва ли не метафорой неизменности. Даже запахи в нем не изменились: где смердело в пятидесятых — смердит по сию пору. Сколько было ремонтов, перемен, а не меняется, по сути, ничего. Огромные или странно крохотные аудитории, стылый запах навсегда промерзших стен, мела и мастики, которой до сих пор бессмысленно натирают неровные полы, кривые переходы, неожиданные остатки благородной лепки на потолках. Лакированная фанера (под деревянные панели) в ректорском корпусе, в середине семидесятых обновленном в модном стиле советского аскетического «модерна», родившего, между прочим, и особый агрегат — гигантский письменный стол с приставкой, официально называвшийся «стол руководящий» (сам видел на бумажной этикетке!).

Преподаватели истории искусства — Марк Григорьевич Эткинд, о котором уже шла и будет еще идти речь, и я — числились почему-то по кафедре рисунка. Ею заведовал Михаил Александрович Канеев, известный в свое время и, боюсь, подзабытый ныне художник. Он рисовал и писал и старые церкви, и современные городские пейзажи со странным, несколько американским шиком: лихая перспектива, резкие линии, взгляд часто сверху, остро ограненные дома, даже у древних соборов стлались низкие, ловко нарисованные машины — в духе модных тогда иллюстраций к журналу «Огонек». В нем странно уживались спасительное равнодушие пьющего, не слишком преуспевшего художника и суетная любовь к замшевым курточкам с безусловным нравственным приличием и поразительным чутьем на непорядочность. Мог, ничем не аргументируя, отказаться работать со студентом, казавшимся ему человеком недостойным. Не ошибся, помнится, ни разу. И ведь сумел остаться беспартийным! Эти качества патрона определяли и атмосферу на кафедре: не слишком всерьез, равнодушно, прилично, без подлости. Тем более нам, «теоретикам» (так называли нас с Марком), жить не мешали, да и не интересовались нашими делами.

1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 100
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 25 символов.
Комментариев еще нет. Будьте первым.
Правообладателям Политика конфиденциальности