Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первый же вечер (я прилетел раньше всех, как всегда боясь опоздать, не получить номер, что-нибудь перепутать) начал познавать жизнь. Я идиллически сидел на скамейке, ко мне подошел толстый и обаятельный человек заметно старше меня, представился — фамилия была известная, я знал его работы, он имел уже не только степень — имя и репутацию. Со мной говорил любезно до приторности, предлагал какие-то услуги. Вскоре сказал: «Вы ведь, Михаил Юрьевич, будете руководителем семинара». Я растерялся, знал, что возглавит семинар почтенная московская дама, куда мне, даже не кандидату, да и вес не тот. Узнав о своей ошибке, коллега утратил ко мне интерес — до неприличия быстро. Подумать только, даже с такой мелкой фигуркой, как староста теоретического семинара, надо было заигрывать. А ведь достойным человеком и прекрасным профессионалом был и остался тогдашний мой собеседник.
Вскоре я познакомился с московскими знаменитостями. Приехал Валерий Николаевич Прокофьев; его статьи и книжки были предметом горячего моего восхищения. Он писал строго, точно, с совершенно личной интонацией, безошибочно «попадал словом в изображение», был смел в суждениях, всегда аргументированных, его перо сверкало, и сравнения переливались, но никогда не были легковесными.
Он являл собою воплощение невиданного мною еще стиля московских сверхсовременных интеллектуалов: я, со своими галстучками и сшитым на заказ щегольским, с честью носимым даже в самой Бельгии, но вполне отечественным костюмом, был тут же посрамлен. Ни диссидентской мрачной и поэтической запущенности, ни академической респектабельности. Рубашка и шорты (!) из джинсовой, синей, как сентябрьские палангские волны, ткани, тяжелые очки и даже каскетка, тоже джинсовая. Йельский университет, Гарвард, Майами, Техас — не нам чета. Валерий Николаевич был мал ростом, носил редкую рыжеватую бороду — словом, нехорош собою. А я им любовался. Он говорил высоким резким голосом, желчно, отточенно и продуманно. Казалось, он, как боксер перед грушей, отрабатывает удар, оставаясь один, тренирует в разных режимах свой диковинный и могучий разум. Я знал людей более образованных, вероятно, и более умных. Более страстно и агрессивно мыслящих — не знал никогда. Гурман и чемпион интеллекта, он словно вынужден был постоянно бороться за этот свой титул и овладел каким-то умственным карате, беспощадно расшвыривая оппонентов, и они отлетали от него, удивленно и даже беззлобно кувыркаясь. Сам процесс «повержения», бросания, оглушения льстил ему и его занимал.
К несчастью, при нашем знакомстве случился конфуз. Прокофьев сказал, что получил премию журнала «Огонек». Зная репутацию журнала, привыкнув, что его принято справедливо презирать, я с легкомысленным желанием поддержать светски-либеральную беседу спросил: «Так вас с этим поздравить, Валерий Николаевич, или вам посочувствовать?» Прокофьев посмотрел на меня с омерзением. Почти юнец (я на восемь лет моложе его), без всяких степеней и званий (а он был уже без пяти минут доктором) — и никак иронизирует касательно его позиций! Ответил коротко и едко: премия «Огонька» весьма престижна, дал понять, что ирония моя пошла и неуместна.
Меня поставили на место, и я умылся кровью, но робкая доля уже иной иронии во мне шевельнулась. Несколько раз я пытался спокойно заговорить с Прокофьевым, он, видимо, не хотел поддерживать беседу со мной — странная детская обида в нем осталась надолго; мы не раз с ним еще встречались на каких-то сессиях, семинарах, заседаниях, которых тогда было предостаточно, но неприязнь его сохранилась. Он рано умер, странной смертью, при обстоятельствах почти романтических, где немало от его судьбы — напряженного, раздраженно и блестяще мыслящего человека, в чем-то (не профессионально, тут все обстояло прекрасно) до конца и не состоявшегося.
Тогда же он был на пике жизни, первым подробно и доказательно интерпретировал и расшифровал «Капричос», сделал поразительный по смелости доклад. Но была в нем какая-то убийственная, даже почтительная серьезность по отношению к себе. Как, впрочем, и у многих москвичей. Они и смеялись, и рассказывали тьму анекдотов, даже иронизировали над собой. И все же. Уже одно то, как собирались они по утрам для «бега трусцой», подобно дряхлеющей детворе, как разговаривали они рокочущими, чуть слишком сытыми голосами. Или опять зависть говорит во мне?
Был ошеломительно блестящ Анатолий Михайлович Кантор, маленький, пугающе энергичный, презревший в жизни все, кроме эрудиции, он плевал на ученые степени, и небрежность в одежде и удручающая редкость зубов нимало его не смущали. Он знал все и про все, цитаты на трех по крайней мере языках сыпались из него не для того, чтобы поразить собеседников, он произносил их только по мере надобности и абсолютно кстати. Как толстовский князь Андрей, «он все читал, все знал, обо всем имел понятие». О любом захолустном аббатстве, скажем, в Лихтенштейне он мог дать на память подробнейшую справку, совершенно независимо от того, бывал он в Лихтенштейне или нет, и ничуть не меньше знал он о медресе в туркменской глубинке. В любой город Союза и в любую страну он приезжал как к себе домой, да и не все знают о своем доме столько, сколько знал обо всем мире и его культуре Анатолий Михайлович. Он, естественно, приобрел надменность человека, знающего ответы на все вопросы и никогда не ошибающегося.
Но всех уютнее и проще (хотя тоже не без маэстрии и уж с большой вальяжностью) был огромный и тучный Григорий Семенович Островский, вечно колдовавший над варкой отменного кофе, окутанный дымом сигарет, медлительно рассказывавший тяжелым басом истории в бабелевском стиле. Он любил говорить, что всегда хотел бы иметь что-нибудь под названием «У Островского». Например, харчевню.
Мне, конечно, опять хотелось быть «как все», таким же светским, уверенным, спокойно ронять забавные софизмы, главное, попадать в тон другим. Ничего не получалось. Я оставался «чужим на празднике жизни». Наверное, единственное, чему я не завидовал, — это «бегу от инфаркта» — тут губительное сомнение во вкусе и интеллекте коллег начинало меня донимать. И только с моим старым приятелем Львом Всеволодовичем Мочаловым и его женой поэтессой Нонной Слепаковой мне было весело и просто. Мы вечерами, случалось, попивали водочку (достать ее в Паланге было делом непростым, и это придавало нашему скромному разгулу романтический пафос), а они развлекали меня и заодно весь Дом творчества всякого рода розыгрышами; так, однажды написали и отправили мне по почте штук двадцать писем от моих палангских подруг, причем для каждой сочинили собственную судьбу, подобрали особый почерк и лексику.
Я вернулся в Ленинград загорелый и удрученный.
Жизнь мне старалась улыбаться, в ответ я тупо хмурился. Чуть я приехал из Паланги, Союз отправил меня в Болгарию. В командировку, за границу! — неслыханная честь и удача для нестоличного, беспартийного, не занимающего особых постов человека. И все равно тьма окружала меня.
Болгария’70. Мой спутник — еще вполне молодой, красивый чуть вянущей цыганской красотой профессор Петр Кириллович Суздалев. Уверенный, только что «защитившийся», пятидесятидвухлетний доктор искусствоведения, о котором то с восхищением, то с раздражением писал в своем желчном дневнике Юрий Нагибин, заметивший в своем друге, «не принявшем причастие дьявола»[9], «истинную интеллигентность».