Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были доценты и профессора, обраставшие степенями и званиями, — люди, писавшие толстые книги, часто скучные, но чертовски солидные.
Была музейная знать, благодаря которой не умирала, а то и цвела тончайшая и высочайшего класса музейная наука, эта археология искусствознания, без которой ни одна наша концепция просто не могла бы существовать. То был (и есть) свой клан посвященных, надменно относящийся ко всему, что вне его. Туда принимали после долгих лет послушания, оттуда вовсе не редко ездили за границу. Пишущих немузейщиков, даже самых знаменитых, не говоря о таких, как я, там откровенно презирали или делали вид, поскольку так принято.
Нигде места мне не было. Скоро сорок, даже не кандидат, книжки все — «ЖЗЛ», да сценарии, да лихие эссе, все тот же «борзописец», литератор среди ученых, ученый среди литераторов, удачливый легковес — вот кто был я в глазах коллег. Издатели ко мне относились неплохо, им нравилось, как я пишу, и я в самом деле писал уже недурно, во всяком случае грамотно и нескучно. Но издательская приязнь вовсе не прибавляла мне дружества собратьев по ремеслу, которых печатали почтительно, но неохотно или не печатали вовсе.
Кажется, зимой 1971 года, вполне для меня неожиданно, позвонил мой старший коллега — знаменитый эстетик профессор Моисей Самойлович Каган и не терпящим возражений голосом сообщил: завтра в такой-то аудитории Герценовского института прием кандидатского экзамена по философии. Я обязан пойти и сдать, предварительная договоренность достигнута. Отказаться было немыслимо и неприлично.
Здесь — самое время написать об этом удивительном человеке. Отчасти и забегая вперед.
Моисей Самойлович Каган.1970-е
«Красная стрела». Как говорят, «название условное». Полагая себя педантичным мемуаристом, я склонен все же доверять не только точной хронологии, но еще более тем вспышкам памяти, которые сродни «памяти сердца». Случайные сюжеты жизни так часто освещены в памяти ярче и значат больше, чем иные значительные события.
Поэтому частность имеет право стать доминантой и даже заглавием.
Тем паче что, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с Моисеем Самойловичем, вспомнить совершенно невозможно. Просто потому, что Кагана знали все, я начал с ним здороваться, по-моему еще не будучи ему представленным; он отвечал мне приветливо и рассеянно — мог ли он, ставший с молодости известным, а вскорости и знаменитым, помнить всех, кто ему кланялся!
Мы часто встречались в Союзе художников — он ведь, в сущности, был совсем молодым в середине шестидесятых — немного за сорок, молодым и взрослым. Был — тем более в союзе — настоящим денди (галстуки, зажигалки, отличного покроя костюмы, строгая и пластичная жестикуляция), был, однако, прост, покорял не апломбом — точностью и аргументированностью суждений. Филолог по «базовому» образованию, он говорил на нескольких языках, что по тем временам для людей его поколения было экзотикой. Удивительно, его с интересом и очень почтительно слушали даже художники, люди куда как далекие от горних эстетических категорий.
Во всем сказанном нет решительно ничего, о чем не мог бы рассказать любой, кто Моисея Самойловича хоть немного знал. Но у каждого есть заповедные уголки памяти, в которых есть нечто, что ведомо лишь ему одному.
Это было уже в конце шестидесятых. Где-то на проспекте Обуховской Обороны в переполненном автобусе я увидел знакомый профиль. Лицо Моисея Самойловича было совершенно лишено обычной светско-ироничной маски. Оно светилось. Не выпуская моей руки, он сказал, даже как-то вскричал: «Вы знаете, у меня родился сын!» И столько было в этом юной радости, того, что называется забытым почти словом «счастье», что я впервые понял, как много тепла и страстей в этом светски открытом, но, в сущности, почти непроницаемом человеке.
Я читал лекции в институте Герцена. Моисей Самойлович, бывший профессором университета, преподавал и в «герценовском» (работоспособность его легендарна, он писал, преподавал, ездил в разные концы страны на конференции, защиты, симпозиумы, никогда не показывал усталости).
Он уже был профессором, а я — «и. о. доцента», и ничего более, хотя мне исполнилось тридцать восемь. Ученой степени не было у меня никакой, поскольку я, опубликовав несколько книжек, задрал нос и при каждом удобном случае горделиво сообщал, что, дескать, защищать диссертацию «как все» ниже моего достоинства, что надо иметь имя, а не звание, и прочую надменную чушь. К тому же сдавать кандидатские экзамены мне казалось смешным и унизительным занятием.
Я и нынче считаю себя скорее эссеистом и литератором, нежели ученым, но придерживаться такого мнения куда веселее, имея все степени и звания.
В глубине души и тогда я понимал, что пора трезво взглянуть на свою «неостепененность», перестать хорохориться и кому-то что-то доказывать.
Моисей Самойлович несколько раз спрашивал, не собираюсь ли я защитить диссертацию, и с ироничной брезгливостью выслушивал мои напыщенные отказы. Он прекрасно понимал суть нашей ученой иерархии и, надо полагать, вполне разделял известное суждение Эдуара Мане, полагавшего, что желание иметь орден — вполне разумно: «Если бы наград не существовало, я не стал бы их придумывать, но они существуют. А человек должен иметь все, что может выделить его…»
И эта счастливая безвыходность помогла мне окончательно осознать, что мои «метания» были не более чем амбициозной бесовщиной, — презирать ученые степени проще и кокетливее, чем тихо защитить диссертацию. «Смирись, гордый человек».
Милая дама — доцент философии — была готова к худшему, то есть к ситуации несколько «неформальной», и искренне обрадовалась, когда я серьезно ответил на экзаменационные вопросы, что мучительно трудным для меня не было, так как философию, особенно классическую, я очень любил и люблю.
А затем, естественно, я стал сдавать и другие экзамены — «вино откупорено, надо его пить», а потом защитил диссертацию — одну, через пять лет другую.
В самом деле, внутренне я давно был готов капитулировать и вступить на путь соискания первой ученой степени — надоело выламываться, что я не такой, как все. И вообще, чем я хуже других, зачем получать вдвое меньше, чем они, утешал и подбадривал я себя, понимая, что отказываюсь от особливости и нестандартности. И за, и против можно сыскать немало доводов, вспомнить и про непродающееся вдохновение, и продающуюся рукопись, и про то, что лучше презирать знаки отличия, имея их. Есть эрудиция — всему отыщутся оправдания.
Этот телефонный звонок — знак доброты и дружества, поддержка слегка потерявшего связь с реальностью младшего коллеги — все это было так необычно, бескорыстно. И возможно, если бы не эта решительность Моисея Самойловича, я бы так и не собрался обрести ученые регалии, которые хотя бы чуть-чуть защищали человека в советские времена.