Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Где ты? Давно ты ушел?
Две ночи назад, Марсьенн, но тебе не стоит этого знать. Я смотрю сквозь пол-Парижа, способный различить в его суете одни твои плечи и колени, написанные сливочной акварелью, способный услышать вздох чуть ниже живота. Я люблю тебя, Марсьенн, – вот и все, что я отвечу, позабыв, как опасно отдавать чувства на поруки словам, и ты отложишь телефон и улыбнешься, успокоенная чем-то бо́льшим, чем реплика в четыре слова, растянешься на кровати, отдавая все свое тело моему взгляду.
Для кого-то город – улицы; для кого-то – траектории чаек над рекой.
В полдень мы сидим в кафе на Монмартре, смотрим на Эйфелеву башню, вырастающую из россыпи крыш и зигзагов улиц. Пока ты мучаешь второй бокал, мне наливают из второй бутылки, и башня вдалеке уже парит над кварталами, и небо затянуто мутной пленкой. Ты недовольна:
– Ты много пьешь.
Приходится говорить о городах и небесах, а слова, намокшие в вине, будто слиплись в трудноразделимую массу. Слава богу, приходит твой черед:
– Ты много пьешь и думаешь, – таков твой вывод.
Всегда что-нибудь случается в час пополудни после скупого удара в колокол, после единственного воскрика птицы в часах. Кто-то поцелует ветром деревья, перетасует толпу у Сакре-Кёр, принесет блюдечко, а в нем счет: становится трудно дышать, когда стараешься понять причину непрерывного движения вокруг, – терраса на склоне Монмартра оборачивается светящейся паутиной из сущностей и связей. Наблюдая за рукой, забирающей со стола блюдечко с тусклыми монетами, вижу всю траекторию, пройденную ладонью от кармана по центру фартука, из которого торчат блокнот, карандаш и открывашка, до рассеченного трещиной края блюдца; вижу сразу тысячу кадров – тысячу рук, исходящих из одного плеча, обернутого рукавом накрахмаленной рубашки. Ты по-прежнему глядишь на башню вдалеке, точно кто-то привязал твою голову к спинке стула, развернутого строго на восемь часов – в сторону Марсова поля; я же восхищенно слежу за тем, как официант, похожий на индуистское божество, выливает остаток бордо в мой бокал, ловит ручником винную каплю, уносит бутылку, оставляя в воздухе, душном, как перед грозой, шлейфы из рук, что повиснут перед моими глазами и не исчезнут, пока не моргну.
Был бы я писателем, Марсьенн, я бы не написал о тебе ни строчки. Писатели вынуждены объяснять, придавать этой жизни какой-никакой смысл. Всякий предпочел бы жизни книгу: жизнь бессмысленна, в ней ничего не объяснено – порой мне грустно оттого, что мы вынуждены жить.
Фуникулер к подножию холма, такси до Шайо – и снова башня вдалеке, в промежутке между двумя рядами колонн. Тебе душно, ты расстегиваешь пуговицу на блузке – третью по счету. Только ты отходишь к тележке с напитками, я хватаю за локоть девушку с зонтиком, спрашиваю: вам душно? Зонтик испуганно падает, девушка молчит – что же, всё это выдумки, Марсьенн. От рекламы на полях до явленных миру изгибов и форм – всё выдумки и уловки. Я видел в толпе на лестнице пиджак цвета грецкого ореха, я то и дело ловлю взгляд, под которым одна за другой сдались три пуговицы. Мне бы бокальчик бордо, чтобы превратить причал с заполонившими его людьми в разноцветную схему, подобную тем, что висят в вагонах метро. Я бы отыскал его по линии пошлого карминового цвета, увидел бы весь его день, след его тела, остывающий в тысяче точек по проделанному им маршруту, – этакую многоножку, протянувшуюся через Париж. Вы успеваете сказать друг другу пару слов, пока администратор ищет в списке нашу лодку; ты улыбаешься ему, но стоит мне поинтересоваться, с кем ты так мило болтала, выражение твоего лица становится равнодушным:
– Он спросил, где я купила воды.
Мы плывем: две лодочки друг за другом – по восемь стульев из белого пластика на каждой. Ты заняла нам места на носу, откуда так удобно смотреть на Париж, но не разглядеть пиджака цвета грецкого ореха, севшего в лодку позади, – и теперь усыпляешь мою бдительность, восхищаясь всякой набережной.
– Париж совсем другой с воды, – говоришь ты.
Был ли он там, на террасе у Сакре-Кёр? Прятался за папками меню, за напольными пепельницами у перил? Ехал следом на такси?
– Видишь статую на мосту? – спрашиваешь ты.
Мог ли я не заметить его, глядя в окно нашего номера с высоты башни Монпарнас? Стоял ли он в складке портьеры или скрылся в ванной? Пришел он сразу за моим уходом, или же мучил тебя ожиданием, или увязался за нами еще вчера? Может ли быть, что мы, перепив вина, не заметили его, спящего между нами?
– Интересно, обогнем остров справа или слева?.. – гадаешь ты.
Я решаю ударить тебя, сэкономить слова. Красный след на твоей щеке напоминает очертаниями чайку, кружащую над лодкой. Был бы я писателем, Марсьенн… – нет, к черту.
Я сижу в плетеном кресле, жду, когда на последнее мое «прости» ты ответишь: «прощай», – и я оставлю у пепельницы ключ от номера, встану и пойду прочь, так и не взглянув на тебя. Пойду вниз по проспекту, выпью где-нибудь перно, уронив слезу на дно рюмки, недолго посмотрю, как полыхает квартира на последнем этаже османовского здания, полюбуюсь оплавленными ошметками черепицы, летящими к мостовой, будто звезды. Наконец спущусь в метро на площади Италии и уже в вагоне, не видя Парижа, сошедшего с открыток, буду гадать, отчего все в этом городе точно преподнесено нашему взгляду, расставлено по местам, заранее намеченным меловыми крестиками, не приобретая при этом собственной семантики, не становясь чем-то бо́льшим, нежели простая сумма элементов. Поезд выползет на метромост – я различу на набережной Сен-Бернар твою тоненькую фигурку, вымоченную внезапным дождем: вот ты стоишь у парапета, подставив лицо небесным сокам, и твои рыжие волосы горят ярче любого пожара. Поезд повернет – и ты скроешься за кирпичным зданием морга; я вновь обнаружу себя в вагоне, набитом кричащими детьми и страстными парочками, лишенными стеснения. Я попробую воскресить в памяти твой силуэт, украденный поворотом рельс и непрозрачностью кирпича, и вдруг пойму, что больше не способен представить Аустерлицкий мост, Сад растений или купол Палеонтологического музея, пойму, что набережная Сен-Бернар перестала существовать, обернулась вслед за прочими набережными полувыцветшей фотографией, какую не взять в руки без привычной грусти, без осознания того, что запечатленный на ней мир навсегда потерян. Я выйду к Северному вокзалу – в ночь, пропахшую землей и липовым цветом, – пойду по улице Мобёж, продолжая думать о Париже, размноженном тысячами карт и путеводителей. На перекрестке сверну на мост и встану над поездами, обернувшимися в темноте вереницами светлых окон: я отучусь доверять синеве, я останусь с тобой, привяжу себя, откажусь, я буду…
– Прости меня тоже, – отвечаешь ты, и я тотчас забываю о поездах, пожарах и набережной Сен-Бернар.
– Я люблю тебя, – добавляешь ты, и во всем Париже не остается ничего – только плечи, колени и вздох.
Отца не стало в две тысячи двенадцатом.
Лето после третьего курса: я уволился из ресторана, уехал на два месяца вожатым в детский лагерь. Полдники, линейки, планерки – и вдруг звонит бабушка: отец в реанимации. Возвращаюсь в город, бабушка в слезах, у порога большая матерчатая сумка: боржоми, подгузники, футболки – всё вперемешку. На такси до двадцать первой; бабушка рассказала, что отец не появлялся дома неделю, что вчера его нашли в гаражах за железной дорогой – черепно-мозговая травма, отбиты почки или печень – она не запомнила: кошмар, какой кошмар. Оказалось, что и номер больницы она запомнила приблизительно: отец лежал в двадцать третьей. В конце концов приехали. Врачиха с порога: всё плохо, шансов нет – чуть ли не готовьтесь прощаться. В реанимацию нельзя, мало ли, что ты мать, сиди, пей боржоми. Бабушка, только что путавшая единицу с тройкой, неожиданно собралась и все объяснила без того, чтобы топать ногами и поносить отечественную медицину; врачиха сдалась. Я не видел отца с весны, зашел в палату, о господи: похудел, почти высох, лицо будто съехало набок. Капельницы, мониторы, трубки – я посмотрел с минуту и вышел. Пока ждал бабушку в коридоре, дважды вывезли труп. Бабушка тоже не осталась без впечатлений – наблюдала сердечно-легочную реанимацию и внезапно развившийся психоз.