Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я посадил Серёжу в такси, вернулся домой. Собрал осколки, протер лужу на полу, выбросил огурцы. Решил не мыться – завтра все равно менять постельное белье. Заснул – и даже пришел какой-то сон (запомнил чепец Ольги Павловны и кричалки на заднем плане: «МЕ-ТАЛ-ЛУРГ! ХУЙ!»), как вдруг завибрировал у уха телефон: Серёжино такси доехало до Ошарской.
Следующий сон – натурально платоновский. Вечерняя осень, редкие капли, будто слезы. Могила отца: холм расползся от дождей, усыпан мертвыми листьями. Моя рука пробует землю – влажная, теплая, пахнет по́том. Сколько было обещано этой жизни? Сколько ей отмерено после? Я говорю отцу: я с тобой, с тем, кто умер. Я закрываю глаза – и ты здесь, ты со мной. Я открываю глаза – почему тебя нет?
Нарочно это? Или надо плакать?
Был бы я писателем, Марсьенн, я бы не написал о тебе ни строчки. Писатель должен писать о том, что знает, – я же не знаю о тебе ничего.
Гобелен в китайском стиле: усатый дракон, вышитый металлической нитью. Лишенный вкуса набор мебели: диван, три кресла, банкетка, пара стульев. Ты смотришь с недоверием – неужели мы были так пьяны вчера, что не заметили всего этого? Ты решаешь перво-наперво окурить номер, напоить дымом духоту – несмотря на распахнутое окно, в комнате душно, хоть шагай по воздуху. Ты намерена сказать свое слово обивке из бежевой кожи, дубовым доскам пола, звездному глобусу в углу. Дракон улыбается.
– Какой ужас, – говоришь ты, – ковер придется снять.
Ах, Марсьенн, если бы можно было с той же легкостью взять верх над драконом, что внутри нас, свернуть себя рулоном и оставить где-нибудь до лучших времен, до очередной прекрасной эпохи: даст бог, какой-нибудь шорох в этой пустоте, что становится осязаемой, еще хранит следы совершенства, иначе золотой век утерян – ныне и присно и во веки веков. Может, сотканная металлической нитью лента уже склеилась в кольцо, и комната с ее пошлой мебелью, кожей и дубовым полом навсегда застыла в прозрачном кубе вместе с нашими телами – вырванными из привычной среды палочниками.
На часах только шесть, ты снова в кровать. Пока ты спишь, покупаю билеты в оперу: «Кармен» в Бастилии – маленькая ложа на двоих у самой сцены на пятницу. Реклама на полях электронного билета предлагает подняться без очереди на башню Монпарнас или проплыть уютной лодочкой от Трокадеро до Аустерлицкого моста. Я беру лодочку – рейс в пять пополудни, – шепчу тебе об этом, ты не отвечаешь, исчезаешь в одеяле. Я одеваюсь, выхожу, весь этаж пропитан вязким, удушливым запахом. Дверь в триста восьмой приоткрыта, видны спины, затылки; еще шаг – различаю балдахин в бурых пятнах, треснутое зеркало на стене. Вдруг шорох – совсем близко, мелькает лицо – скошенный влево рот, розовый шрам через горло – и тут же дверь прижимается к косяку с металлическим чавканьем, и на мгновение все внутри меня испуганно замирает, и вот я уже на лестнице: судорожно считаю ступени до первого этажа.
Через полчаса в кофейне на углу: вижу на дне кофейной чашки весь предстоящий день с шести утра до полуночи. Крошечная клякса, перечеркнутая белой полосой от ложечки, – несомненно, Париж с высоты пятидесятисемиэтажной башни с неровной линией реки в самом сердце. Рядом водный трамвайчик светлым квадратиком – и тут же пиджак цвета грецкого ореха и кудри бежевыми завитками. Потом густые пятна слёз и ссор по стенкам – точно взлетевшие над рисунком и увенчавшие его. Я роняю ложечку – лишь бы отвлечься – и незамедлительно получаю новую, сияющую чистотой, хотя кофе допит, а счет оплачен. Чтобы оправдать старание официантки, выученной с улыбкой приносить ложечки неловким гостям, гляжусь в отражение в хромоникелевом сплаве; вижу состаренное бессонницей лицо.
Весь этот город, Марсьенн, – лишь омытое слезами зеркало, в котором мы с трудом узнаём себя, но неожиданно видим то, чего не имеем и иметь не будем.
Ночи, в которые уснуть казалось предательством, проявлением слабости и страха перед Парижем, не признающим часов и календарей, бесконечно перекраивающим свои же графики и расписания; ночи, угрожавшие твоему сну непрерывностью движения на улицах, обрывками крика, скрипом дверей в переулках, – все эти ночи, способные оставить на коже несводимый след, я пытаюсь сосчитать в вагоне метро, скользящем в кишке туннеля в сторону О-де-Сен. Устав от вычислений, бесполезных в этом ненадежном, зыбком городе, я смотрю в толпу, вытекающую из вагона на «Сольферино», а затем – в толпу, заполняющую освободившееся пространство. Я замечаю мужчину с «Паризьен» на откидном сиденье у дверей. Я будто собираюсь выходить: встаю над ним, заглядываю в газету. Вагон, как назло, останавливается, распахивает двери, гнусавый голос из динамика монотонно объявляет станции – эту и следующую. Я почти падаю на газету, сметенный людским потоком, что спешит пересесть на десятую линию или выползти на бульвар Распай. Поезд трогается – приходится бесконечно повторять в серую шляпу: простите, простите. Мужчина складывает «Паризьен» – так удобнее мерить меня укоризненным взглядом, я могу разглядеть мелкие буквы на первой полосе: понедельник, пятнадцатое мая.
Значит, все-таки понедельник, если поверить в то, что газета сегодняшняя. Я уточняю: сегодня понедельник? Мужчина продолжает смотреть укоризненно. Я указываю на первую полосу: понедельник? Теперь мужчина смотрит негодующе. Становится душно, я опускаюсь на сиденье напротив. Через секунду «Паризьен» растворяется в толпе, покидающей вагон. Я гляжу на схему, гадаю, как прожить еще две станции: рубашка прилипла к телу, во рту горько.
Только две ночи, две ночи, две: как скоро мы признались, что любим, как скоро узнали, что любимы, – может быть, чувство, однажды высказанное, уже обречено?
Выхожу на «Бьенвеню», стою с минуту в тени башни, похожей на двухсотметровый очечник: удивляться ее уродливости можно бесконечно, но полчаса, проведенные под землей, между телами, под шум вентилятора в потолке вагона, теперь несут меня по ступеням, толкают в стеклянные двери, а после – в лифт, заставляют весь подъем до пятьдесят седьмого этажа теребить карман плаща и вдруг забываются, стоит облокотиться о железные перила смотровой площадки.
Дай мне подумать, Марсьенн, дай вспомнить, что произошло. Кинотеатр, розмариновое масло, сигаретный дым: воскресенье вдвоем – ты и я. Перед воскресеньем – суббота: два часа пополудни, угол Клиши и Монсей. Ты задела меня локтем случайно – я почти вечность ждал этой случайности, там, на выходе из бакалеи, с бумажным пакетом, в котором вино и надкусанная булка. Мы говорили о чем-то: Монсей – маршал, бульдозер Хиллари, люди-мутанты в каждом кинотеатре по шесть сеансов в день, смерть неизбежна. Ты почти не видела Париж – ты сообщила это с грустью; ты повсюду с водителем: улица Клиши, университет, подружка на бульваре Осман, какой-нибудь скучный балет, летний домик в Сен-Клу. Да, ты хотела увидеть город – мы оба этого хотели. Ты вернулась домой в половине десятого, ты устала, я тоже устал, но не спал всю ночь: слонялся от проулка к проулку, с проспекта на проспект, не понимая, отчего же мы так восхищались этим городом – отчего ты восхищалась. Наверное, ты слишком долго смотрела в открытки, в фотографии на разворотах географических журналов, в репродукции Бланшара и Беро, очарованная собственным отсутствием в этих улицах. Наверное, я слишком долго дышал этим воздухом: он пахнет весной и углеводородом, он не дает уснуть, заставляет бояться, убеждает в том, что город в двухстах метрах подо мной может стать последней остановкой, – и какая-то моя часть пытается вспомнить, кем я был до тебя, какой была моя жизнь, скажем, в пятницу, – нет, не сейчас, потом. Сейчас подо мной Париж – расходится во все стороны от площади Восемнадцатого Июня, – но я, словно пойманный в западню, составленную дощатым полом, неудобными пластиковыми креслами и панелями из прозрачного стекла, пойманный, в конце концов, тобой, ставшей сообщницей перилам и пластику, я отворачиваюсь к небу, рассеченному тут и там ленточками белого дыма от сотен самолетов, набитых людьми, которым предстоит быть сплюнутыми в Шарль-де-Голль, на пороге города, шагнувшего из средневековья сразу в эру суперконстеллейшн, бьющегося в судорогах шестнадцати веток метро и четырех линий экспрессов, – людьми, которые вскоре, потеряв друг друга в тумане над рекой, уставятся в небо, столь похожее на небо Тулона, Руана, Орлеана и любого другого французского города, что невольно задумываешься: есть ли у Парижа свое небо? Может ли город, поставивший себя в центр вселенной, отменивший любые числа, которые мы принимаем за год основания или возраст, обративший себя в нечто, что существовало и будет существовать всегда, подобно воде или воздуху, – может ли этот город настолько замкнуться в себе, что, проехав лифтом двести метров от плоскости его проспектов и площадей, охваченных кипучей жизнью, я оказался в пространстве, свободном от его притязаний, откуда могу смотреть сквозь камень и старые крыши, сквозь пятна сирени и призрачный пар над фонтанами, смотреть сквозь открытое окно в комнату, где ты только что проснулась и набираешь неуверенными пальчиками номер, заставляя вибрировать телефон в моем кармане.