Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какую-то любовь Гонза — какую смог — выучил именно на своей дочери. Тот еще был процесс. Can’t recommend, как потом говаривала сама Аниела. По результатам их тогдашнего общения она решила взрослой вовсе не иметь детей.
— Но почему?
— Потому что взрослые — абсолютное зло. А зло не должно размножаться.
А подростки, надо полагать, суть абсолютное благо.
Подросточек жег. Гонза прикуривал от горящих угольев, в которые местами превращалась его жизнь. Девочка становилась ему дорога — просто по вложенной эмоции, денег он не считал. Крайне забавно, раньше он всячески избегал женщин, склонных превращать его жизнь в руины, и нате, пожалуйста. Самое сложное было прикуривать от тех угольев невозмутимо — угол рта все равно дергался на самых пафосных моментах, ибо хотелось ржать. А ржать над подросточком женского пола, который — дочь… ну такое себе, опасно. На гормонах Анелю крушило в мясо, она рыдала и бранилась попеременно и по любому поводу, и он устроил так, чтоб рыдала в него — оно казалось безопасней. Потом переросла слезы и стала настолько выспренне-манерной и одновременно отрицающей все на свете, что Гонза держал фасон на лице до сведения скуловых мышц. Типа, он волнорез, о него разбиваются волны… волна отошла, конечно, и с ней снова стало можно разговаривать.
Проезжал полмира повидаться раз в год, раз в год звал ее к себе — куда на тот момент его заносило, туда и звал. Ну и ежедневное отцовское благословение и троллинг по сети никто не отменял. Они подолгу болтали. Обсуждали книги, кино, ее друзей. Обсуждали, как ей вести себя с новым мужем ее матери. Как держать себя с бабушкой, чтоб не разосраться вконец.
А потом она однажды сказала ему:
— Я ничего не чувствую. Это должно беспокоить?
— Что значит «ничего», Анель?
— Когда у мамы была операция, тогда, еще в моем детстве, я все пыталась стать действительно грустной, но у меня не получалось. Ну, я думала — это же ужасно, она умереть может, я одна останусь, и заставляла себя грустнеть, но все равно не могла об этом плакать заранее. Боли не было. И так оно всегда, и теперь тоже. Я какая-то дефектная, наверное.
Как объяснить человеку шестнадцати лет, что некоторые моменты невозможно прочувствовать теоретически? И когда оно настанет в реальности, боль так велика, что сразу лишаешься иллюзии о своей бесчувственности?
— Анель, ты нормальная. Об этом невозможно думать заранее. Да и не нужно. Особенно тебе.
— Потому что я такая тупая?
— Потому об этом подумаю я.
— А еще я жадная.
— В смысле? — с вещами и местами дочь расставалась еще похлеще, чем он сам, вообще без переживаний.
— Я хочу все себе, если я люблю человека. Все его внимание, все время. Как, например, твое.
Ах, как это цепляло теперь — когда никого не осталось — что здесь его любят… как начинали, в прямом смысле, разворачиваться крылья. Но развернуться было нельзя.
— Вообще всё не получится. Но всё, что смогу, отдам.
В смысле ролевой модели поведения мужчины, кажется, он дал ей верный ответ. А еще он очень хотел, чтоб именно эта модель с ней и осталась, когда она станет искать партнера — если есть мужчина, он должен заботиться, должен отдавать, должен подумать там, где ей можно не думать ни о чем. Между тем, чтобы оставаться своему ребенку другом и набиваться к нему в приятели, есть тонкая, почти неуловимая грань. Гонза болезненно не любил быть смешным и потому именно не набивался. Приходила и спрашивала — отвечал. Сам не лез. Честно говоря, побаивался лезть сам. Кто знает, как его нутро сработает на ее теплую пробуждающуюся женственность. Как к мужчине, у него к себе вопросов не возникало, но ктырь, вы понимаете, ктырь… И под каждую встречу с ним дочь подгребала вопрос, и вопросы те усложнялись. Он и не пытался предполагать, что на сей раз настигнет его от Анели в Венеции. Есть люди, познающие мир чувственно — таким был он сам — и другие, справляющиеся через интеллект. Такую ему выдали дочь.
А еще он боялся. Он очень боялся, что, сам того не зная, передал ей блуждающий ген королевы летних стрекоз. Пять лет липкого, непрерывного страха. Единственное, на что надеялся: в момент зачатия он еще не был убийцей.
Кто ответил бы ему теперь, почему он такой? И когда стал таким? И почему? Новак говорил — был всегда. Новак говорил — я это видел сразу, крылышки твои прозрачные, молодые, свернутые за спиной. А кто еще видел его таким сразу, смолоду? Где проходит водораздел между допустимым и безусловно губительным? Бесконечные вопросы, на которые последние пять лет жизни так и не дали ответа. Взгляд матери на лице ощущался почти физически. Взглянул в ответ, улыбнулся безотчетно:
— Мам, там у тебя вроде где-то были документы про деда, прадеда, родословное древо, вот это всё… я хотел бы взглянуть.
Кажется, ему удалось озадачить пани профессора:
— Что конкретно тебя интересует? Уж не спрашиваю — почему…
— Интересуют странности биографий. Недомолвки и пропуски. Почему? Наверное, старею. Стремлюсь ощутить принадлежность к роду и всякая такая фигня.
— Ты же понимаешь, что в двадцатом веке да при коммунистах странности в биографии в Польше примерно у каждого второго? Особенно если из шляхты?
— Понимаю, конечно. О чем речь. Но любопытно.
Что ему даст обнаружение прорехи? Все равно уже ничего не переиграешь, не предостережешь, заново не родишь и не родишься. Пани Зофья смотрела пристально, словно какая-то мелкая деталь в облике