Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При взгляде на эти воздушные фрески казалось, что город сам выходит тебе навстречу, раскладывает товар, как ушлый коробейник – не хвастаясь, но показывая и незаметно тем завлекая. Всё было странно и прекрасно: тут прямо на вас с белёной стены заколоченного дома летела по-над куполами и холмами тройка белых рысаков, там – смиренно-чинные монахи сидели за столом, попивая чай; Циолковский, присев на скамейку, поигрывал тросточкой, сквозь круглые очки глядя на прохожих, бредущих под горку… А из окна типового двухэтажного дома шестидесятых годов – надменная, белолицая, в высоком кокошнике – смотрела на сегодняшних людей боярыня Морозова…
Но главное: из-за этих крутобёдрых, крутоспинных и угловатых улиц весь город казался чуть сдвинутым, неустойчивым, слегка нереальным; хотелось его подправить-подкрепить обеими руками, хотелось листать его, узнавать, завернуть ещё за угол, одолеть ещё горку-другую.
Надежда немедленно влюбилась в этот город, расписной, как платок, проросший зрячим прошлым сквозь слепое настоящее. Гораздо позже, оказавшись владелицей деревенской усадьбы, она разошлась-расходилась пешком по своей вотчине, рассмотрев все картины-фрески в ближних храмах; подробно исколесила окрестности со всеми их (заглянем в путеводитель): «природными объектами, такими, как река Протва, речка Текижа и другие речушки и ручьи, городской сосновый бор, овраги, родники, пойменные луга, озёра и болота, с присущей им уникальной растительностью».
Всё справедливо. И всё наверняка можно найти в любом уголке России: и пойменные луга, и озёра, и болота с присущей им, и так далее. Почему же именно – Боровск, это гнездо староверов, эта древняя утробная сырость ельника, солнечная вязь и смолистый запах могучих сосновых стволов, выплетающих в песчаной почве змеиные узоры корневищ? Почему так пришёлся ей именно этот город – ямищи в асфальте, площадь Ленина, скудный рынок и пропахшая волглым старьём антикварная лавка в подвале?
Просто с отвалом Лёшика и категорическим его запретом «появляться в моей келье» Надежду посетила самая банальная хандра. Всю жизнь она презирала это непродуктивное состояние, считая его уделом слабых, неталантливых, скучных и безыдейных (в смысле, без всяких идей в башке) личностей. У неё-то самой идеи, особенно в молодости, кипели в котелке до страшной температуры. Стать ведьмой, конечно, не получилось, но с детства Надежда обладала удивительным чутьём на момент. И прежде всего это касалось деловой, очень земной и практичной стороны жизни. В первую очередь – денег, которые представлялись ей некой живой субстанцией: они текли или стопорились, пузырясь в запруде; хлестали фонтанной струёй в ранние годы отчаянных книжных прибылей; требовали внимания, ухаживания, глубоких раздумий и не прощали легкомыслия или высокомерия.
Возможно, ожили и проросли в её крови гены далёких кряжистых прасолов-гуртовщиков, что изъяснялись на своём кантюжном языке, оставив в роду пословицу: «Проначишь трафи́лку, проначишь и хруст». В молодости Надежда удивлялась, когда её просили «перевести эту белиберду на русский язык». Поясняла: «Так это ж самый русский язык и есть!» И правда, что здесь непонятного – данную пословицу и Даль приводит в своём словаре: проиграешь, мол, копейку, проиграешь и рубль. Держись, кантюжник, за копейку – вот в чём смысл. А рубль у Надежды в семье так и называли: «хруст». «Пап, дай хрустик!» – клянчила шёпотом Надюшка. «Держи, ангел мой», – шёпотом же отвечал тот, боязливо оглядываясь, точно не из собственного кармана мелкую бумажку доставал, а делился ворованным (прижимистая мать баловства не одобряла).
Словом, именно в деловой сфере неким удивительным образом в Надежде сочетались дедовы озарения и жёсткая ведьминская хватка бабы Усти. Мгновенные решения, диковатые и необъяснимые на сторонний взгляд, являлись ей по-разному: порой во сне, порой убедительно яркой фразой, внезапно произнесённой кем-то прямо в уши. Бывало, рискованные операции – на самом краю, по-над пропастью – она совершала просто так, и лишь когда очередной последний день Пномпеня обрушивал на многострадальное население России обломки финансовых надежд и усилий, и плач на реках вавилонских оглашал окрестности страны, она задумывалась над своими спонтанными действиями и аж притихала: брала три дня отпуску, сидела дома, потягивала наливочку и обдумывала – что это с ней было? Что заставило её совершить сей решительный – рискованный, безумный, но благословенный, как выяснилось, – шаг?
Так дней за десять до приснопамятного дефолта она варила утром кофе на кухне своей съёмной квартирки, рассеянно поглядывая в окно на трёхэтажный особняк некой жирной инвестиционной компании во дворе. Те недавно вселились, месяца полтора как; особняк был картинно-новенький, шикарный: балкончики кружевные, черепица сияет – всё путём.
А во дворе там…
Она даже к окну подалась, разглядывая картинку: на зелёной лужайке двора, замкнутого от посторонних красивой кованой решёткой, пасся белый пони. Ничего особенного: в центре Москвы и не то можно увидеть. Вот так запросто посреди города возникнут перед вами белые лошади… белые лошади…
Секунд пять Надежда пустоватым взором следила за тем, как, наклоняя голову, пони прядает острыми, забранными в малиновые чехольчики ушами… Затем быстро опустила в раковину турку с невыпитым кофе, сорвала с вешалки плащ и вылетела из дому.
За день она облетела три банка, сняв со счетов всю свою, заработанную по́том, бессонницей и поднятием тяжестей наличность. После чего несколько дней летала по обменникам, обстоятельно скупая валюту… Наутро не вышла на работу, сидела дома, сказавшись отравленной (до известной степени так оно и было); вновь варила тягучий кофе и смотрела, вернее, слушала телик, где бандитское фуфло бесстыжее объясняло дураку-народу насчёт активов в рублях и объёмов форвардных обязательств…
Одновременно пыталась разобраться в своих недавних спонтанных действиях и, хоть убейте, не помнила – почему в тот знаменательный день бросила турку в раковину и вылетела из дому. Привиделся, что ли, какой намёк? Или в ухо кто напел, что деньги, мол, ныне здоровее за батареей держать, в обувной коробке, в матрасе, в кадке с фикусом, в морозилке, наконец – в куске мороженой говядины? Или сами денежки возопили из темницы фараона жалостными голосами о спасении, и она, Надежда, учуяла их зов?..
Не могла уже ясно вспомнить. Из её памяти будто вымело то обстоятельство, что на зелёной травке газона во дворе той самой инвестиционной компании (надо полагать, жестоко прогоревшей, ибо особняк довольно быстро опустел и вскоре заселился совсем другими людьми) гулял или пасся неизвестно откуда взявшийся белый пони. Тем более некогда было обдумывать – как уж там мозг связал этого пони с предсмертным зовом бабы Усти: «Белые лошади… белые лошади…» – и почему это воспоминание вдруг озарилось улетающим куда-то прочь от Надежды длинным лебяжьим косяком кровных денег… Да кто ж его знает! Может, лучше и не раскапывать подобные вспышки наших прозрений…
…как и ползучие туманцы нашей тоски.
Словом, когда Лёшик отделился и ушёл в творческий затвор, Надежда обнаружила, что скучает по воплям его саксофона, противному запаху скипидара и лака, по гремучим шагам в коридоре за полночь и хлопанью дверцы холодильника на рассвете. Скучает даже по насмешливому хамству и трёхдневному демонстративному молчанию. Обнаружила, что, оказавшись на улице, ищет глазами собак и идёт следом, приставая к особенно симпатичным и выказывая знаки внимания хозяевам, а хуже всего – заводит с первым встречным идиотские разговоры о том о сём. И вот этого пенсионерского позора уже допустить было невозможно. Надежда была человеком, не терпящим жалости, жалкости и пустой молотьбы языком.