Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже без погон, распоясанные, насильники стояли смирно и понуро, приплетясь на заклание с той же бычиною тупостью, с какою толкались в распяленных немок минувшею ночью; на обданных стылостью лицах намерзла глухая тоска, которая была настолько же страшна и тяжела, насколько было остро и огромно небывалое чувство господства над миром, бесконечности будущей жизни, которое изнутри разрывало поющую клетку ребер вчера. Вот уж воистину кто продал первородство за чечевичную похлебку, своих нерожденных детей и любовь – за жалкую судорогу и вонючий плевок в текущую болью и кровью нору.
Лишь один из четверки – тот самый коренастый унтер с красивым и твердым лицом и похожим на гроздь заплетенного дикого хмеля соломенным чубом – упал к ногам высокого, окаменевшего в презрении офицера, прижимаясь щекой к его хромовым, начищенным до глянцевого блеска сапогам, и когда наконец оторвали и подняли плачущего, на щеке и плясавших губах его остались гуталиновые пятнышки.
Потом нас отправили в Нойбистриц. Остриженный бобриком пожилой капитан с азиатски бесстрастным лицом и прикрывающими черствый рот густыми вислыми усами не смог скрыть злорадного любопытства в пресыщенных, как будто подернутых пеплом глазах, когда услышал мое имя и установочные данные. Там же нас осмотрели врачи – будто тягловый скот на базаре. Потом – эшелон.
Командующий конвоем молодой майор пролаял перед строем несколько снотворных, противосудорожных слов: «В связи с тревожной обстановкой принято решение эвакуировать вас в Австрию. Эшелон отправляется в Вену», – но едва прозвенели буфера наших скотских вагонов, ниоткуда взялось, ледником придавило и обняло всех: «Россия, Россия, Сибирь». В конце 43-го года не верилось, что улетаю из России навсегда.
У многих в Лейпциге, Берлине, Кенигсберге… остались женщины и дети, о жизни и смерти которых ничего неизвестно; у других на груди раскалялись последние свежие письма от жен, матерей и сестер. Рейхсмарка уж год как не стоила бумаги, на которой напечатана, люди жили на хлебе и бесплатной похлебке для бедных. Теперь же единицей стоимости стала сигарета; пачка американских «Лаки Страйк» – 200 марок, буханка хлеба – 80 марок, бутылка молока – 400 марок, пара крепких ботинок – 2000, пальто для ребенка – 5000. Красивые девчонки шли с американцами за пачку сигарет и с русскими солдатами – за банку концентрированного молока.
Я вздрогнул и очнулся от полузабытья, когда по цепи содрогнулись вагоны. Сквозь окна-амбразуры сывороткой лился белый свет сырого, туманного утра. Зашаркали по щебню сапоги незримых конвоиров, и в квадратный проем разведенных дверей вместе с режущим светом и воздухом хлынуло: «Раус! Раус аус дем ваген! Шнель, шнель!» Конвойные кричали со свежим наслаждением и как бы детской радостью от овладения азами ненавистного, вчера еще высокого и страшного чужого языка, низведенного нынче до того «Цоб-цобе!», которым они подгоняли быков до войны.
Нас выгрузили из вагона в чистом поле. Упершийся в какую-то незримую преграду паровоз разгневанно пыхал, сопел. Должно быть, рельсы впереди расколоты и взвернуты бомбежкой, и придется нам долго волочиться пешком. Я понимал, что нас не расстреляют; я даже знал о предстоящей даче показаний на суде, об уготованной нам участи ходячих экспонатов, выставочных монстров. Нас проведут колоннами по улицам советских городов, лежащих в руинах, обугленных, занявшихся знаменным красным пламенем, нас покажут народу – чумазых, оборванных, униженно, просяще улыбающихся, особенно смешных и жалких в наших элегантных кителях и горделиво вздернутых фуражках, в лохмотьях, ошметках немецкой победительной рыцарской мощи. Это будет великое триумфальное шествие – с краснозвездными танками вместо боевых колесниц, а может быть, и просто с поливальными машинами, смывающими с радужных рассветных мостовых последние наши следы.
Пока что мы шли сквозь текучий молочный туман, который клубился в оврагах и скатывался рваной ватою в незримые низины или реку. Колонной по четверо мы двигались безмолвно, в том молчании, когда все слова давно уже сказаны, когда отсиженные и отдавленные ноги живут отдельной сущностью, размеренно топча грунтовую дорогу, а человек глядит на мир из собственного тела, точно из тюрьмы. Цветущие кусты шиповника серебрились обильной росой, в их розовых цветках дремали рыжеватые шмели. Роса лежала на траве серебряными слитками. Конвоиры тянулись по обочинам редкой цепочкой, о чем-то с хохотком переговариваясь, – молодые румяные парни с обметанными абрикосовым пушком морозносвежими и пухлыми щеками; должно быть, никто из них не воевал по-настоящему ни дня: едва заступили на смену убитым, как от нашей «железной стены» ничего не осталось. А может быть, они – из полицейских частей НКВД, счастливчики, не нюхавшие пороха и гильз, помимо собственных салютных и расстрельных. По примятой их новыми сапогами траве ложился курящийся дымчатый след.
В прояснившемся небе зачевыкали птицы, и было невозможно осознать или даже восчувствовать, что голубеющую прорву с позолоченными солнцем облаками разрывают своим жизнерадостным звоном лишь жаворонки, а не пули, снаряды и прочие певучие куски железа и свинца; что в душистой траве под ногами рассыпают свою неумолчную дробь только перепела, а не злобствующие пулеметы. Нас больше нет, не существует – со всем, что мы умеем делать лучше всех и как никто, со всем моим отточенным умением убить человека в полете, – и не для нас стрекочут и чечекают возликовавшие, почуявшие волю и упоенные весенним брачным гоном птицы, не для нас одуряюще пахнет нагретой землей, молодой травой, сиренью, шиповником, хмелем – вот как выглядят смерть и возмездие: это жизнь без тебя.
С вершины холма мы увидели лежащий в низине седой городок – таких предовольно на чешской земле, похожих один на другой: черепичные крыши в разливе садов, беленые стены и шпили костелов. По обе руки волнилось зеленое море пахучего хмеля. Еще одна грунтовая дорога пересекала нашу в полумиле от рафинадных кубиков предместья. По ней, в белесых тучах пыли, ползли легковые машины и грузовики – лендлизовские «виллисы» и «студебеккеры» с надставными бортами.
Спустившись с холма, я увидел уже не машины, а стадо – такую же, как наша, сизую, линялую колонну столетних, пережеванных солдат и офицеров. Мы двигались наперерез друг другу с примерно равной пресмыкающейся скоростью – две немецкие речки в Россию – и должны были встретиться на перекрестке, где виднелся шлагбаум и серели фигурки задерганных регулировщиков. Я перестал усильно вглядываться в ползучую серую кашу немецких мундиров и смотрел то в огромное синее небо, то на бледные шишечки хмеля, то на носки своих побитых пылью хромовых сапог. Я шел в самой первой шеренге. С последних ста метров невольно взглянул на чужую колонну и понял, что это не немцы. Разномастная сволочь – в неподпоясанных советских буро-ржавых гимфнастерках, в потертой и грязной гражданской одежде, в немецких пехотных мундирах с нашитыми на рукава косыми синими крестами – по-моему, эмблемой власовской РОА, и все больше с «русскими», скуластыми и челюстатыми рабочекрестьянскими лицами. Какое-то сбродное, сборное стадо, не сводимое к определениям «насильники», «мародеры», «убийцы», «дезертиры», «фашистские прихвостни» и «предатели родины».
Половина из них была вымазана в засохшей грязи и крови; разбитые головы, лица распухли и заплыли кровавыми опухолями разной степени зрелости: в последнем ли бою, в чекистских ли застенках получили они эти шишки и кровоподтеки – неведомо.