Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ничего не кончилось для Тильды: в ней был еще один такой же – задыхавшийся, в моем дикарском представлении лежащий много глубже, невыдавливаемый, и по движениям Лейбовица я понял, что самое для Тильды страшное и вправду только начинается.
Просверливаемый криком собственного первенца, я смотрел, как большие волосатые руки Лейбовица режут и отворачивают сине-белую кожу, которую я столько раз целовал; как, погрузившись глубоко вовнутрь, находят мое сердце и разом выжимают из него всю кровь… а потом воздевают над синевишневой мокрой слизистой ямой застекленного глянцевой смазкой детеныша. В первый миг он мне кажется черным – не бывает младенцев такого багрово-чугунного цвета. И ничтожных таких не бывает. Он весь помещается в двух ладонях Лейбовица. Морщинистые ручки, ножки его дергаются – с парного и мокрого сизого тельца летят студенистые брызги. Перекрученная пуповина вытягивается из разрезанного живота, как огромная недоваренная макаронина. Лейбовиц с приметным усилием перерезает ее. Движением обученного пользоваться столовым ножом человека…
Я держу потрошеную Тильду за безвольную, точно бескостную руку, и рука ее будто бы протекает сквозь пальцы, и дыхание Тильды расплавляет меня, рот ее пышет жаром, и мне кажется, что, получив свою дозу морфина, она ничего уж не чувствует, погружаясь в беспамятство вместе со мной, но последнее, что слышу я перед самым погружением в беспримесную благодарность, – это тонкое-тягучее, гневное повеление Тильды:
– Покажите мне их…
7
Зворыгин их увидел. Они шли косяками – точно рыбы в сияющем голубом океане. Каждой черточкой облика выражавшие гордый, бесхитростный вызов на бой, островерхую тягу буденновских шлемов и русских церквей в безначальную вышнюю пустошь.
Длиннотелые стройные «Илы» чуть не скашивали животами шелковисто-зеленые всходы озимых и побеги пахучего бражного хмеля, безудержно прущие из напитанной жизнетворящими соками бархатистой земли; буревыми волнами пролета бугрили травянистое море; стремительно скользящей коршунячьей тенью накрывали изломанные вереницы обгорелых немецких самоходок и грузовиков на изрытых воронками и горбатых торосами, как в ледоход, автострадах. Сверху их прикрывали серебристо-стальные и сочно-зеленые «МиГи», в нерушимом своем стайном пеленге просекающие купоросноослепительную синеву. А в далеких высотных глубинах с шершневым рассудительным гулом величаво-медлительно плыли станицы дальнобойных больших «Петляковых».
Они даже как будто не шли убивать, не господствовали – кроме них, никому места в воздухе не было, как на новой ступени эволюции видов. Все живое крылатое в мире могло быть теперь только с красной звездой, а не с черным крестом.
Парадный пролет краснозвездных машин три раза утюжил деревню Срну, и каждый раз такая лютая тоска брала зворыгинское сердце, что он не мог ни говорить, ни видеть, ни дышать. Неизъяснимое клокочущее торжество было слито в его существе с настоявшейся горечью, с назревавшим полынным предчувствием разъединенности – так журавль с перебитым крылом внимает призывному трубному кличу своих свободных в отлете собратьев, так тянется к солнцу, но жухнет от зноя, безжизненно клонится к черствой земле, гниет на корню вызревающий колос.
Лежавший рядом с ним за каменной оградою Соколиков три раза вскакивал, прямился, как придавленная колесом освободившаяся ветка, взлетал душой в погоне за своими, вырываясь из цепких смирительных рук, и не мог закричать, лишь хрипел перехваченным горлом: «На… Наши… Наши! Наши! Братушки! А я… Я теперь уже не повоюю».
Было утро 9 мая. На затянутом чадной кисеею шоссе бесконечной раздерганной стежкой тянулись обгорелые остовы развороченных и опрокинутых грузовиков, тягачей, легковушек, обломки телег, зловонные, раздувшиеся трупы лошадей и порезанных с воздуха фрицев: в камуфляжных накидках и серых мундирах, с петлицами эсэсовцев и красными лампасами штабистов, в подкованных кургузых сапогах и высоких десантных ботинках, лежащие в россыпях стреляных гильз, прижаренные к собственным машинам, точно шкварки к забытым на огне чугунным сковородкам. Тяжелый сладкий запах мертвечины тек от них, над смуглосиними и желто-восковыми одутловатыми их лицами роились во множестве жирные изумрудно-зеленые мухи.
Залегшие по сторонам шоссе, как зверобои, бойцы колтаковской спецгруппы сперва методично косили бегущих, щепили, дырявили, жгли трехосные грузовики и штабные машины, а потом уже просто стреляли поверх ослепленных голов, сбивая опоенных даже не страхом, а смертной усталостью фрицев в дрожащие кучки, порой насилу разжимая закоченевшие их руки на цевьях и прикладах винтовок и загоняя безоружных в ближнюю большую ригу под замок.
Табунки пехотинцев теперь продирались сквозь лес, забирая подальше от смертной дороги; как оглохшие лоси на острые сучья, натыкались на черные дула, обмирали, ломались в коленях, воздевали дрожливые руки и плакали, заклиная: «Нихт шиссен, их бин дойче зольдат, нихт фашист!» Трясущихся обезоруживали и отпускали, верней, даже гнали на запад – умять в трех больших деревенских сараях такую массу пленных было невозможно.
На востоке, за Глинско, откуда молотильными катками по огромному гуменному посаду еще вчера катился орудийный гром, теперь с какой-то добивающей поспешностью – «тяп-ляп» – стучали пулеметы; будто с возу дрова, грохотали и валились в низину нестройные залпы да трещали разрозненные автоматные очереди, словно лопалось жарево на сковородках, переставляемых с конфорки на конфорку… И вдруг, как сапогом на горло, наступила тишина – какая-то иная, небывалая, исполненная затаенного до срока торжества, предгрозовая, а верней, предродовая тишина. Она настыла, отвердела до замещающего плоть и воздух звона и взорвалась, вскипела неумолчной пачечной стрельбой, и Зворыгин вдруг понял, что потоки свинца хлещут вверх, в пустоту, в неприступное и нерушимое вечное небо, безудержно выметываются к солнцу, как вода в роднике под напором глубинных ключей; бьют отвесно в зенит, уходя в наслоения кучевых облаков, в безучастную вышнюю синь-целину, которую надо сейчас пропороть до самого солнца, насквозь, которая тоже должна сейчас вместе с нами запеть. Так еще не владеющий речью, не умеющий толком сказать, чего хочет, ребенок выбрасывает из кроватки погремушки и колотит своими зачаточными кулачонками по полу, привлекая внимание матери, мира – посмотри на меня!
Литым, неотвратимым ревом-стоном разрождающихся первым словом людей принесло к партизанским позициям ползавшего на разведку Свинцова. Петухом он вспорхнул на ограду и свалился кулем в подхватившие руки, задыхаясь от хриплого смеха, и с минуту не мог говорить, вонзив косой, неуловимый взгляд в ревущее, перекипающее в крике и стрельбе, бросающее шапки в воздух маленькое море. Три раза пытался сказать об увиденном и задыхался – обтянутое кожей острое лицо пронизывала судорога.
– Наши… – выдавил он наконец. – Наши в Глинском стоят… батальон… кулешок варят наши… Разопрело, поди, уж пшенцо… – И, вскочив, заорал воскресающим командирским поставленным рыком и клекотом в горле: – А-атряд! В походную колонну… па-авзводно… становись! На соединение с частью родной Красной армии… – Истончившись до сипа, грозный рык оборвался, и Свинцов, отдышавшись, тягуче и хрипло запел: – По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год!..