Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вошел за адмирадьером, и мы остались в громадном кабинете одни.
Посередине стоял стол – не стол, а настоящий крепостной бастион с маленькими колоннами, за ним – отодвинутое на удобное расстояние глубокое кресло, со стен властно и мудро смотрели из золотых рам глаза адмирадьера, облаченного в богатые, пышные мундиры, а в углу стояла его мраморная конная статуя. Сам он снял кивер, отстегнул саблю, не глядя подал мне то и другое, а пока я думал, куда бы положить эти золоченые тяжести, он расстегнул застежку воротничка, осторожно ослабил ремень, поковырялся возле пуговицы под шеей, при каждом из этих действий издавая слабый вздох облегчения, наконец, осмотревшись с неуверенной улыбочкой, отстегнул пуговицу брюк. Произведенный этим как бы в наперсники, я не мог решить, ответить ли и мне улыбкой; но это, пожалуй, было бы уже дерзостью. Старец необычайно осторожно опустился в глубь кресла и некоторое время трудолюбиво дышал. Хорошо бы, подумал я, снять с него орденов густую ниву, что златым горит огнем, уж слишком его отягощало их бремя, но это было, разумеется, невозможно. Страшно постаревший с той минуты, как лишился оружия и головного убора, он зашептал:
– Тайняк… хе-хе… тайняк… – как будто его развеселила мысль о моей мнимой профессии, или, может, при всем своем могуществе, он впадал в детство? Но я предпочитал думать, что, обреченный жить в мундире среди других мундиров, он питает старательно скрываемую симпатию ко всему штатскому, как к запрещенному плоду. Я готов был броситься к его коленям и поведать обо всем, что со мною случилось, но он заговорил снова:
– Тайняк… э-хе-хе… – тайняк?..
Для меня это прозвучало иначе – словно он пробовал смягчить это слово: «гм, тайняк», – покашливал он успокоительно, слегка пощелкивал языком, похрустывал суставами, вроде бы просто так, но за этим таилась какая-то внутренняя дрожь. Он успокаивал себя легким покашливанием, но глаза уже настороженно бегали, неужели он не доверял мне?.. Я заметил, что и на мои ноги он посматривает подозрительно.
Почему именно на ноги? Или тут была какая-то связь с моим намерением упасть на колени?
– Тайняк! – прохрипел он.
Я подбежал. Он поднял руки:
– Нет! Нет! Не так близко, слишком близко нехорошо, не надо… Пой, тайняк! Пой! Пой, что думаешь!!! – крикнул он вдруг.
Я понял: зная, что повсюду караулит измена, многоопытный старец приказывал мне вслух напевать мои мысли, чтобы я ничего не мог от него утаить.
– Какой необычный метод! – затянул я первое, что пришло мне на ум, а дальше уже пошло. Он показал глазами на боковой ящик письменного стола, я выдвинул его с пением на устах, там было полно баночек и флакончиков, в нос ударил одуряющий запах старинной аптеки. Теперь старец дышал несколько тише, а я напевал лихо, суетясь возле стола; его глаза осторожно, даже опасливо провожали один за другим флакончики, которые я ставил, по собственному наитию, перед ним. Он велел выровнять их ряд по линейке; вытянувшись в кресле – я слышал потрескиванье высохших его косточек, – подвернул рукав мундира и осторожно, как только мог, стянул перчатки. Когда из-под замши показалась высохшая, пятнистая тыльная сторона ладони, с жилками, горошками и какой-то божьей коровкой, он вдруг отменил пение и шепотом процедил, чтобы я сперва подал ему таблетку из золотистой баночки. Он проглотил таблетку с видимым усилием, долго переворачивая ее немощным языком, затем велел принести стакан с водой и отмерить в него другое лекарство.
– Крепкое, тайняк… – доверительно шепнул он. – Смотри! Не перелей! Не перельешь, а?!
– Никак нет, господин адмирадьер!!! – выпалил я, тронутый таким доверием.
Старческая ладонь, пятнистая, в бородавках, задрожала сильнее, когда из фиолетового флакончика с притертой пробкой я начал наливать, капля за каплей, сильно пахнущее лекарство.
– Одна… две… три… четыре… – Он считал вместе со мной; на шестнадцати – эта цифра заставила дрогнуть мои пальцы, и все же я не уронил уже висевшую на стеклянном носике следующую каплю – он проскрипел: – Хватит!
Почему при счете «шестнадцать»? Я забеспокоился. Он тоже. Я подал ему стакан.
– Хе-хе… толковый… толковый тайняк… – нервно приговаривал он, – ты, ты… хе-хе… ну, того… того… попробуй… попробуй сперва…
Я отпил лекарство; только выждав с хронометром в дрожащей руке десять минут, он взял стакан. Как-то ему не глоталось – зубы звенели о стекло, я принес другой стакан, он опустил их туда, как белый, разломанный надвое браслет, а затем, с немалым трудом и старанием, проглотил целебную жидкость. Я бережно поддержал его руку – косточки ходили в ней, будто вроссыпь набросанные в кожаный мешочек. Я молился, чтобы ему не стало дурно.
– Господин адмирадьер… – зашептал я, – позвольте изложить мое дело.
Он прикрыл потухшие зрачки веками и, застыв за большим письменным столом, стал потихоньку, очень медленно уменьшаться, как бы западая понемногу внутрь себя. Так, без единого слова, он слушал мои горячечные признания – а его рука между тем, как бы не принимая во всем этом участия, подползла к шее, с усилием отстегнула воротничок, – потом он протянул ее мне, я догадался, что должен стянуть с нее перчатку. Обнаженную, хрупкую, он положил ее на другую руку, с божьей коровкой, негромко, необычайно деликатно закашлял, с тревожным блеском в глазах прислушиваясь к тому, что хрипело у него в груди, а я не переставал говорить, разворачивая перед ним запутанный хоровод своих мук; его старческой слабости, уж наверное, не могла быть чужда доброжелательность ко всякой иной слабости или, во всяком случае, глубокое ее понимание: как бережно заботился он о бедном своем дыхании, которое, похоже, то и дело отказывалось ему служить… Его лицо, в печеночных отеках и пятнах, такое маленькое по сравнению с восковыми, растопыренными ушами, которые грубый ум, пожалуй, связал бы с каким-то неуклюжим полетом, – как раз своей изношенностью, страдальческим увяданием вызывало во мне почтение, даже жалость, родственную сыновней, а у него еще были наросты – особенно выделялся один, на лысине, подернутый седым пухом и напоминавший большое яйцо. Но все это были рубцы и шрамы, полученные в сраженьях с неумолимым временем, которое, однако ж, произвело его в самое высокое из существующих званий.
Чтобы исповедь моя была свободна от всякого подобострастия, я сел сбоку от стола и рассказывал историю своих ошибок, промахов и поражений так искренне, как никому еще не рассказывал. Он поддакивал мне своим равномерным дыханием, его умиротворяющей регулярностью, брал меня под защиту многозначительным опусканием век, хрупкой улыбкой, проступавшей на его полуоткрытых от напряженного внимания губах. Я уже заканчивал, наклонившись вперед, упираясь в стол, но и эту погрешность против устава он, как видно, прощал мне; преисполненным лучших надежд и вместе с тем до глубины души взволнованный собственными словами, завершая длинную заключительную фразу, я спросил его – и в этом вопросе дрожала страстная просьба:
– Вы мне поможете? Что мне делать, господин адмирадьер?
После длительной паузы, которую я дал ему, чтобы в молчании он мог лучше осознать сказанное, я повторил тише и выразительней: