Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гелий не то чтобы бредил, сам того не понимая, когда, пошатываясь и засунув руки в рукава пальто, тащился к церкви, где иногда бывала НН, но он просто отпустил вечно стреноженное сознание на волю, как отпускают бродить по пустырю старого, никому уже ни для чего не нужного одра. А тот вольный одер окончательно вдруг понурился, негодующе отфыркиваясь от картин жеребцовой юности, мелькнувших в памяти жил и крови, и как бы стесняясь походить в столь почтенном возрасте на разнузданных молодых шалав; понурился одер, но не удержался на позициях пристойной одровости, взбрыкнул всеми четырьмя копытами, словно возжелал взлететь над землей, скаканул на месте раз-другой, потом рухнул наземь, вывалял с наслаждением бока и хребтину в каком-то мусоре, кряхтя да по-стариковски похрапывая, встал на ноги и вдруг вслепую нелепо понесся неведомо куда, совершенно уже плюя на впечатление, которое производит он такой своей предсмертной шалавостью на пропойцу-конюха, грустно предавшегося в эту минуту философическим похмельным размышлениям о невыносимо душераздирающей участи лошади и человека…
«Расстреноженному» сознанию Гелия постепенно как бы наскучило игриво шарахаться, хаотично вываливаться в различных как приятных, так и постыднейших вспомянутых обстоятельствах жизни, вскрикивать от очень уж неосторожных движений, нечаянно доставляющих душе досадную, нестерпимую боль, а также бешено взбрыкивать, как бы желая сбросить с себя прочь нечто ужасно наглое и отвратительно навязчивое…
Идти было все тяжелей, и поэтому он привалился слегка отдышаться к какому-то уличному деревцу. Сознание его, так вот резко и непредвиденно встряхнувшись, вдруг почуяло себя приморенным, притихло и теперь стояло, погруженное то ли в одну какую-то длительную мысль, то ли в некое разрешительное видение. Стояло оно на совершеннейшем пустыре, блаженно привалившись к себе подобному, к такому же одровому, одиноко пропадающему, всеми заброшенному растительному существу.
Прохожих в этот совсем поздний час навстречу Гелию не попадалось, а на водителей редких машин он производил впечатление гуляки, вусмерть надравшегося и окончательно потерявшего человеческий облик.
Случайная такая опора, то есть деревце, показалась притихшему его сознанию бывшей новогодней елкой, осыпавшейся, тщедушной, выкинутой за ненадобностью из теплого помещения в снег, на мороз, а теперь вот после изумительного триумфа прелестной разнаряженности и недели всеобщего поклонения жалко вот тут прозябающей в обрывках мишуры, в сирых блесточках, в мертвых, не тающих, ватных снежиночках, заставляя леденеть задумчивое сердце чувствительного наблюдателя, поскольку от образа подобной выброшенности и от такого бездарного прозябания полезного растения веет стужей непостижимо абсурдного, капризного людского бездушия…
Пьян он не был совсем. Наоборот, все с ним случившееся сообщило на короткий срок его существу, особенно сознанию, состояние свободного самоуглубления и отрешенности от видимого мира.
А ведь, бывало, его выводили из себя светские разговоры о состояниях, которые, как утверждали знакомые кухонные мистики, достигаются лишь истинными юродивыми, людьми, умудренными кропотливым духовным самовоспитанием, да редчайшими на земле счастливцами, фактически птицами небесными.
Находясь в одном из подобных состояний, он стоял, словно на краю света, опершись о деревце и переступая с ноги на ногу. Стоял, то и дело поправляя рукавом пальто нависавшую над глазницей маски легендарную бровь из «кошки ужесточенной».
Состояние блаженной погруженности в странные, похожие на сны видения было не только вневременным лично для Гелия, но и никак не соотнесенным с ледяными фигурами его любимой формальной логики.
Эти видения казались ему своевольными играми вечно бодрствующей души с волшебным механизмом памяти мозга, так устающего от реальности, что наишачившийся разум проваливается ежесуточно, а то и чаще, чуть ли не на Тот Свет и дрыхнет где-то там без задних ног, набираясь свежих сил для перенесения всяческих перегрузок существования и дальнейших сношений с этой самой, совершенно непереносимой без перекуров, реальностью. А душа в это время резвится себе, играет, старается перетасовать попричудливей как близлежащие впечатления, так и все находящееся в самых укромных тайничках и чуланчиках памяти; должно быть, летает, мгновенно оборачиваясь, на Тот Свет, где нет Времени, за кое-чем совсем тобой забытым; бывает, что случайно прихватывает оттуда кое-что вовсе и не твое, которое наяву ошибочно кажется никогда не существовавшим; что-то складывает из всего этого добра Душа, а то и сама завороженно наблюдает за своевольным саморазвитием невероятных и бесподобных видений в ночном течении наших снов.
Но сон есть сон, несмотря на непостижимость его состава и фантастичность фигур построения всего небывалого. И в мрачных перипетиях самого ужасного сна мы все же как-то ухитряемся выискать краешком обмирающего от ужаса сознания спасительную такую соломинку – чувство того, что все это, как бы то ни было, – сон… сон… сон… Да и в приятном, сказочном сновидении не обманемся мы насчет того, что явь, ждущая нас за его порогом, несравненно скромней, скучней, безрадостней и строже.
Одним словом, Гелий почувствовал, что эти его видения – не из области снов. Это самая что ни на есть реальность Невидимого почему-то вдруг снизошла до некоторого объяснения с ним, ничтожнейшим из двуногих, и знаками, понятными слепому уму слабого человека, вновь намекнула на то, что Мироустройство надежно одухотворено. Что не только вселенский Космос, не только мизерная капелька земной тверди, но и затхленький пустырь чьей-либо заблудшей души – есть частицы непостижимого Целого, пронизанные живыми силами неразрывных взаимодействий…
«…Более того, конечные тайны всего Сущего, возможно, до неких сроков, так и останутся тайнами, раздражающими самозамкнутые умы, скажем, таких, как вы, Гелий Револьверыч, упырей, поскольку одухотворенно живая, неуничтожимая цельность Творения во всем видимом и невидимом – сверхочевидна. Она – истинно есть, но иметь человеческому уму ясное представление об образе ее, причинных силах и логике превращений одних настроений в другие – абсолютно невозможно. Думаете, котенок имеет представление о собственной внешности, несмотря на то что наличие ее у него – сверхочевидно? Бабочке или натуральному нарциссу тоже никак не свойственно реагировать по-дамски на свой внешний вид. Разве зеркальному карпу – помыслить о прекрасной формуле воды, да к тому же составить горькое суждение о причинах ее повсеместного отравления?»
Это были не его мысли, но сознанию Гелия приятно было мелькание давно забытых споров, боевых диспутов с врагами, необъяснимого отступления перед натиском их тезисов и душка неожиданного желания сдаться им всем в плен – и точка. Его в этот момент так и обдало вдруг волной спасительной смешливости.
«Должно быть, странновато Ему, – мельком подумалось Гелию, – наблюдать, при взгляде Оттуда, как человек делает ближнему такие всяческие пакости, которых он никогда не сделал бы самому себе?»
«Именно простая и яснейшая из всех сверхочевидностей – сверхочевидность того, что ты есть другой я, а я – другой ты, заставляет, Гелий Револьверыч, многих людей, и вас в том числе, считать это основоположение всех до единого нравственных законов лукавой выдумкой попов. А вы вот представьте на секунду, что основоположение это истинно и что одним из высших смыслов Мироустроения оказывается чувство нашего изначального и конечного, сверхочевидного одноподобия и родства в неразличенности Целого. Представьте. Конечно уж, момент, когда я, извините за выражение, трагикомически подсираю себе, подсирая ближнему, а ближний подсирает себе так, как поднасрал он, думается ему, исключительно мне, – момент этот просто не может не вызвать хохота Небес. Так что великолепное заблуждение, в силу которого мы относимся к невидимости сверхочевидного как к вовсе несуществующему, можно рассматривать как закваску не только непостижимой человеческой вражды, но и удручающих количеств примеси абсурда в составе человеческой истории».