Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Черт, я разбудил тетю Луизу. Она подумала, что я читаю какую-нибудь бредовую молитву, и подошла погладить меня по головке своей лапой с пальцами-сосисками. Надо же, это оказалось даже приятно. Я обнял ее за талию. И мы застыли на долгий ненавек. Когда тетя Луиза молчит, она совсем другой человек.
Фромюль,
11 сентября 1944
Тетя Луиза приступила ко мне с поучениями прямо с утра, за завтраком. Ты никому не разрешала заговаривать с тобой, пока ты не выпьешь кофе, а у меня вместо кофе – стакан молока. Иначе я как кот, которого хотят погладить, когда он ест. Фыркаю и все такое.
– Бог, как ты знаешь, сотворил мир за шесть дней. Если бы он так же возился, как ты со своим молоком, мы бы жили еще в Средние века.
Кажется, это шутка, и я вежливо смеюсь. Что за допотопный юмор! Но все-таки, хоть на меня пахнуло зачерствевшими церковными облатками, я уловил какие-то нежные нотки.
– Идут! – вдруг вскрикивает бабушка.
– Кто? – не понял Эмиль.
– Немцы! Пришли отнимать наших кур! Живо прячься, Мену, и ни звука!
– На чердаке?
– Нет! В подвале. Лезь в шкаф, а если они войдут туда, беги через потайную дверь.
– Давай! – Эмиль хватает меня за руку.
– Зачем им наши куры?
– Они говорят, что у людей слишком много кур, свиней и коров. Распоряжаются, как у себя дома! Это у них – черт бы их драл с их ужасным акцентом! – называется норми-ирен[11].
Я не решаюсь сказать Эмилю, что не вижу большой разницы в произношении, когда бабушка говорит по-лотарингски или по-немецки. Мысленно повторяю несколько слов, которые я на всякий случай выучил наизусть: Hallo, ich heisse Hans (Здравствуйте, меня зовут Ганс, – это мое временное имя) – и danke (спасибо).
Эмиль тихонько открывает дверь в подвал и помогает мне залезть в шкаф. Он так же делано мне улыбается, как улыбалась кузина, когда я сидел в телеге. И говорит со мной так же бодро и отчетливо, как говорил с тобой доктор Годбу.
– Они уже отняли мою любимую курицу, она кудахтала в ля-минор, когда сносила яйцо! Точь-в-точь Эдит Пиаф! – Эмиль показывает, как пела несравненная курица.
Он хитро подмигнул мне и запер дверь на ключ. Я очутился в темноте среди бела дня. Да еще Марлен Дитрих осталась в комнате. Так и вижу ее в виде филе под луковым соусом. Или шашлыка из маринованной с паприкой аистятины. От этого хочется сразу и есть, и плакать. Уж и запах мерещится и все такое.
Нет, лучше заберите на жаркое Штоля с Маем, только не мою Марлен Дитрих!
Одна надежда – от нее так воняет тухлым горохом. Это хранит ее, как тетю Луизу – ее молитвенник.
Ненавек оказался ужасно долгим, я чуть не позабыл, что сижу в шкафу. Такая лично у меня выдалась ночка, и делать было нечего, кроме как трястись от страха… или смотреть сны. Вот я и заснул, и приснился мне сон. Как будто открылось огромное поле где-то между сердцем и мозгом. Там что-то вечно строится, но, как бы то ни было, поле становится все шире. И я по нему иду.
Кругом футбольные поля с зеленой, под цвет папиных глаз, травой. Кругом весна, какие-то велосипеды, вот волейбольный мяч, испачканный в песке, пляж, как раньше в каникулы, крабы между камней, мой кораблик. Нос, киль, борта.
Мне чуточку полегче. По-прежнему так хочется домой в Монпелье, где тебя уже нет, что щиплет глаза и нос, но уже понемногу получается не путать будущее с прошлым. А когда становится не так плохо, по спине бегут мурашки. Двигаюсь на две клеточки вперед и на пять назад. Тише едешь – дальше будешь. Перебираю, отбираю, и наконец то, что было, и то, что будет, превращается в мысленные качели: взад-вперед, взад-вперед. Сердце – киностудия, голова – кинозал. Я сам себе снимаю фильмы про, как говорят взрослые, послевойны, там у меня замерзшие озера в центре Монпелье, и я скольжу по льду с закрытыми глазами.
И вдруг их открываю. Тебя там нет. Не будет никогда. А может, и папы не будет. Да и про самого себя я не уверен, знаю только одно: хочу скорее выбраться из этого чертова шкафа!
– Фрицы ушли! – Эмиль распахивает дверцу, как раз когда я задыхаюсь от горя.
– Где Марлен Дитрих? – с ходу спрашиваю я, чтобы он не успел заметить слезы у меня на глазах, реветь перед Эмилем – ни за что!
– Наверно, где-нибудь дает концерты, поет для солдат.
– Я про свою аистиху.
– Мы ее съели из страха, что ее найдут немцы.
– И правильно сделали! Достала уже этой вонью. Не будет больше тухлым горохом вонять.
Эмилю передается моя улыбка. Эффект домино на примере одной маленькой шутки.
Фромюль,
5 октября 1944
Днем я живу по-заведенному, как положено. Спальня, подвал, безвкусный овощной суп и учеба на кухне. Временами чувствую, как глупо писать тебе, когда военное ненавек все длится и длится, и я даже не уверен, что когда-нибудь увижу папу.
Иногда встрепенется надежда – и тут же следом “такой накатит миссисипский блюз”, как сказал бы Эмиль. Накатывает без предупреждения и чаще всего перед сном. Хочется все переколотить. Сбежать. Отыскать отца где-то в укреплениях неведомой мне “линии Мажино”. Рвануть домой в Монпелье на велике с Марлен Дитрих на багажнике.
А то вдруг хочется швырнуть эту мою тетрадку в печку. Злюсь на твой призрак за то, что он всегда только призрак и никогда ничего не ответит. Вот бы и мне стать призраком. Мы бы тогда с тобой увиделись.
Ночами же я хожу к Сильвии. По-кошачьи бесшумно – эту науку я освоил в совершенстве. Стучу условным стуком, и мне навстречу выглядывает ее трогательная рожица белой мышки. Вместо пирожных приношу с собой заранее приготовленные шутки. Она принимает их спокойно, без притворного восхищения.
Сильвия учит меня горевать. Это очень больно, поэтому я не сильно продвигаюсь. Зато сильно влюбляюсь. От этого каждый раз, когда иду по лестнице, у меня так трясутся коленки, что я чуть не падаю. Сердце бухает мерными взрывами. Иногда мне все-таки удается ее рассмешить, и как только она засмеется, в меня будто зажигательный снаряд