Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну что ж, а человеку нужно было заняться делами, мысли и чувства — одно, а работа — другое дело. У меня действительно было чем заняться, поскольку откуда-то принесли таблетки сульфамидов. Кто знает, где и как их стащили беспокойные руки. Наверняка в какой-нибудь ветеринарной клинике, поскольку они были большими, как дно стакана, и их нужно было разделить на четыре части, но и такие больной проглатывал с трудом. Отчасти, конечно, потому, что они приобрели треугольную форму, но даже, если их размельчишь, не факт, что больному с розовыми улитками на глазах легче проглотить порошок, чем треугольный кусочек. Но это было неважно, я был доволен, что у меня есть сульфамид, потому что благодаря ему процедуры для больных продолжались, да и я был при деле, и я был благодарен лошадям за то, что они обошлись без сульфатиазола, либо пожертвовав собой ради великого рейха, либо бесцельно бродя по холмам. Конечно, было под вопросом, насколько лучше станет от этого вытянутым телам, ведь сульфамид вовсе не питательное вещество для обезвоженной протоплазмы. Внизу у стены росло количество трупов, а наше здание уже было слишком мало для всех больных, хотя мы заполнили телами и чердачное помещение.
Я пошел на чердак, не знаю, почему. Может быть, из-за желания найти еще кого-нибудь с рожей или дизентерией, может быть, для того, чтобы с помощью чего-то нового покончить с атмосферой пустоты и нерешительности, но, скорее всего, просто из потребности обойти место своего заточения, которую чувствует заключенный. Это был не тот чердак, где хранятся всевозможные тайны, мешанина предметов, столь же старых, что и покрывавшая их паутина. Там были только огромные и тяжелые балки, поднимавшиеся от пола до потолка. Люди в полосатых робах лежали на полу под мощными косыми балками как попало, прижатые друг к другу, так что полосы скомканной одежды казались кривыми линиями разбрызганных мозгов. А голоса в мешанине тряпок и полос — вялые пузырьки, поднявшиеся из жидкой грязи разлагающейся материи. Чердачное окно было открыто. Холодный воздух, поступавший через него, разрежал густые пласты миазмов, а люди, чтобы укрыться от сквозняка, из последних сил отползали подальше, располагаясь полукругом в нише окна. Только одно тело осталось лежать прямо под окном, одинокое в колком воздухе, словно отринутое от тверди берега людей и дрейфующее среди моря небытия, недвижимое, растянутое и худое. И, возможно, больше, чем побуждение оттащить его куда-нибудь в укрытие, подальше от открытого окна, где его положил желавший от него поскорее избавиться носильщик, меня привлекла форма вытянувшихся конечностей, особенность их положения. Потому что тело не меняет своих характерных черт, ни тогда, когда перестает держаться прямо, ни тогда, когда плоть больше не формирует его изгибов и выпуклостей. Угловатый череп, положенный на деревянную подставку, казался мне знакомым и, несмотря на выступающие скулы, он все еще был головой молодого пастуха, который тебе, горожанину, вырезал свистки из орехового дерева на Шпиларьевом лугу, или обритой головой двоюродного брата, которого увез эсэсовец, говоря, что его выпустят, но потом о нем не было ни слуху ни духу. Действительно, я подумал и еще о чьей-то голове, пока меня не осенило, что эта, бритая, Иванчека. А потом я увидел его ясные живые глаза, искавшие меня. В них, как всегда в последние минуты жизни, собралась вся остававшаяся в теле влага, и их блеск был признаком уходящего света, но однако еще оставалась в них застенчивость мальчишки, которому детские приключенческие истории подменили непонятными картинами конвейера смерти. И в то время, как его зрачки пристально смотрели на меня, словно не только пытаясь освободиться от тисков страха, но и стремясь передать мне весь неосознанный, рвущийся из глубины его физического существа, гнев, я снова видел его молящую и добрую улыбку, с которой он уезжал из Харцунгена. Все, кто еще был в состоянии двигаться, должны были пешком идти на железнодорожную станцию при поспешном бегстве фашистов из клещей восточного и западного фронтов. Именно тогда неизвестно каким путем дошла до Иванчека посылка из словенской деревни. «Настоящие золотистые сухарики», — говорил он и держал пакет на руках, как молодая, еще неловкая мать новорожденного. Как будто родным удалось как раз вовремя прийти на помощь сыночку в другой мир, туда, где живые люди стали уже неосязаемыми тенями. И с этим откровением, сиявшим из его глаз, он пришел ко мне, вероятно, потому, что я давал ему жестянки баланды, остававшейся после умерших, за то, что он носил из туннелей дрова для печи. Он прятал деревяшки на груди, чтобы охрана их не заметила. Но в тот день он набил рубашку сухарями и крепко перевязал в поясе тряпичную куртку, так что застиранные серо-синие полосы округлились, словно у него на груди появился горб. Он прощался и надеялся на что-то, но эта надежда то и дело сменялась сомнением, появлявшимся в скромных, детских глазах; он снова и снова поглаживал свой бесформенный горб, словно убеждаясь в сохранности свертка, как бы осознавая святость съестных припасов, посланных ему родной землей перед дорогой долгого и последнего испытания.
Теперь же он лежал на полу, один-одинешенек. «Ну, Иван», — пытался я подбодрить его уверенным голосом человека, воображающего, что он твердо стоит на ногах, но вышло слабо и неубедительно, несмотря на радостные нотки от встречи. И его глаза справедливо их отвергли. Или же мне просто казалось, что его погубленная молодость обвиняет меня, ведь мое тело было прямым, оно стояло на ногах. Не знаю. Но я и не смотрел в его глаза, когда присел рядом с ним на корточки и приложил ухо к его рту, как альпинист, ловящий звуки на краю пропасти, только что поглотившей его товарища. Но признаки жизни появлялись по крупицам, как из пропасти, в которой то и дело откалываются камни. Эти слова будто исходили чуть ли не из потустороннего мира, ведь они звучали так слабо, когда объясняли мне, что все произошло именно из-за золотистых сухариков, которые он размачивал во рту, высасывал их, продлевая ими себе жизнь, каждый день, день за днем, все время нашего бесцельного странствования в открытых вагонах для скота. И глухие, еле слышные, несвязные слова все больше приближали меня к нему, его лежащему телу. Оно оказалось беззащитным от плотной массы тел, стоявших в вагоне, сжимавших его грудь, набитую сухарями, от рук, хватавших его, от коленей, которые пихали, от ног, которые топтали его до тех пор, пока совсем не затоптали на дне вагона это тело, со скрещенными на груди руками, в сбившейся серо-синей полосатой мешковине. Так я сидел на корточках над его высохшей головой и был захвачен образом желтых кусков хлеба, осознавая и переживая свое бессилие. Промелькнула никчемная мысль о том, что я мог бы помочь ему, мог бы его спасти, если бы знал, что он лежит на дне одного из вагонов, мимо которых я столько раз проходил, когда мы перевязывали флегмоны и когда носили трупы в те два вагона за локомотивом.
Ничего бы я не смог ему дать, но он хотя бы лежал в спокойном углу вагона, как парнишка-поляк Яноша; я отколол бы кончик ампулы виноградного сахара и влил бы ему сладкую жидкость в рот. И вне себя от этой упущенной возможности я побежал за шприцем и большими ампулами, как будто мое неподдельное рвение вкупе с процедурными инструментами и препаратами могло бы повернуть время вспять. Да, человек действительно надеется, что удача ему улыбнется, надеется, что победят доброта и наивность, но в то же время он должен как-то подчиниться необходимости контролировать это стремление к всеспасению, этот прекрасный чистый инстинкт, который иногда переживает подростковый возраст и своей живучестью продлевает его до бесконечности. Я стащил со скорченного тела выцветшую, полосатую, вонючую оболочку и оголил мальчишечьи кости ощипанного журавленка. Я видел тысячи таких тел, многих относил в бункер перед печью, но перед его телом профессиональная невозмутимость исчезла. Когда-то я пытался продлить ему жизнь едой своих умерших, ведь добрая улыбка ребенка моего народа жила во мне. Так я и не смог нащупать место, куда воткнуть иглу между костью и тонкой, шершавой, обтягивающей ее кожей. Хотя эти попытки оказались напрасными, мое рвение ничуть не уменьшилось, но впалое бедро не отреагировало, и сладкая вода вытекала из дырочки от иглы шприца, словно струилась прямо из полой кости. Наверно, признался я самому себе, ему не смог бы помочь и врач, который ввел бы плазму в вену. Но, понимая бессмысленность этого, я продолжал недвижно стоять на коленях у тела Иванчека, изогнутого на досках пола в форме вопросительного знака, словно и в моих глазах уже появились холодные отблески смерти. Мои хлопоты все же подействовали настолько, что у него появилась реакция на резкий сквозняк, продувавший его из открытого окна. В его глазах возникло беспокойство сродни старческой раздражительности, оно не прошло и потом, когда я оттащил его в затишье темного угла. Скорее всего, он уже не понимал, кто кладет его рядом с другими телами на деревянный пол казармы, но когда я опять спустился вниз и начал делить большие таблетки сульфамидов, передо мной все время ползла нить водянистой жидкости из костяка только что выкопанных останков. Но даже мысль о том, что после полудня Иванчек будет лежать в одном ряду с другими у стены под моим окном, была меньшим злом по сравнению с осознанием поражения, наивности ожидания чуда, тайного стыда и бессилия. Утратив веру, я машинально располовинивал большие лошадиные сульфамиды как облатки, которые предназначались добродушным животным и поэтому будут противопоказаны человеку.