Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, причина этого опустошения в том, что я к тому времени закончил свою последнюю — и лучшую — книгу. Она оказалась пропитана ядом и гноем, от ее прикосновения раны воспалялись, и от нее исходило зловоние, настолько сильное и причудливое, что вы вполне могли принять его за чудный аромат. Я ужаснул себя этой книгой и вызвал ей отвращение и восхищение всех, кто меня знал. Я знал, что она — лучшее, что я делал в своей жизни, и потому тянул с ее окончанием, как только мог. Тем не менее, закончив ее, я почувствовал облегчение. Словно отрезал себе гангренозные ноги. Да, я жалел двух лет жизни, ушедших на эту книгу, но в то же время чувствовал себя намного легче. Еще в этой книге я очень жалел себя. Но благодаря ей я освободился. И после нее, совершенно пустой и бездумный, я просто стал тенью самого себя. Редко вставал — только чтобы попить да поесть, — глядел в потолок или слонялся бесцельно по дому. У меня не оставалось ни одного проблеска надежды на то, что это когда-то изменится. Писатели вовсе не вечны, и, старея, мы сдаем. А поскольку живем мы год за пять, то и стареем стремительно.
Я утратил кураж, силу и стал оболочкой самого себя.
О том, насколько я сломался, говорит тот факт, что я ни разу даже не подумал о самоубийстве в то лето. Ça veut dire[4] мужество покинуло меня абсолютно. Так что я потихонечку угасал, ждал, когда что-то случится — да только что могло случиться, если никаких случаев я не создавал, — да выбирался раз в неделю в торговый центр. За лотерейными билетами. Тогда уж я делал небольшой круг и, совершив недолгий променад в окрестностях городка Cote St-Luc, добирался до библиотеки. Там изредка проверял почту, листал альбомы с картинами средневековых художников и просматривал хроники крестовых походов и Столетней войны. Меня это интересовало настолько же, насколько не интересовало все происходящее в моей жизни. Тем более в ней не происходило ничего. Я мечтал о полной анонимности, отказе от своей личной истории и возможности в один прекрасный день уйти босиком в Мексику, чтобы стать там бродягой. Представлял, что меня пристрелят возле какой-нибудь церквушки. Или что запишусь матросом на танкер, идущий в Панаму, сойду в каком-то порту по пути да и сгину с концами. Идеальной казалась мне судьба средневекового монаха-переписчика, который не ставит свое имя под текстом, чтобы избежать греха гордыни. Сам я давно от него излечился, и те частые приглашения поучаствовать в книжных фестивалях, конференциях и встречах с читателями, что получал — чем меньше я становился писателем, тем быстрее моя писательская карьера шла в гору, — только раздражали меня. Мне нечего было сказать людям, которым хотелось увидеть автора книги, которая так им понравилась. Ведь эти книги написал совсем другой человек, не я. Опустошенный и израненный — оболочка и тень самого себя, — я и понятия не имел, о чем думал тот полный сил, мужества и задора молодой мужчина, что стал автором всех моих книг. Также у меня не было ни одной идеи относительно того, как выиграть чемпионат мира по футболу, победить мировой терроризм или спасти человечество от необратимых изменений климата. В общем, я не испытывал желания изложить свои идеи по любому поводу, как обычно делают приглашенные писатели. Иными словами, я не блистал — потому что не желал блистать — остроумием. Раньше все было по-другому. Когда-то это доставляло мне наслаждение. Сейчас я просто хотел, чтобы меня оставили в покое и предоставили возможность и дальше разлагаться потихонечку в водах великого шестого океана — Океана Атмосферы. Я колыхался в воздухе, пропитанном жарой, испаряющейся из реки Сент-Лоран влагой, моим потом и винными парами, заполнившими мою квартиру, и потихонечку мое лицо теряло индивидуальность. Как утопленник белеет, постепенно разглаживаясь чертами лица до полной неузнаваемости, так и я переставал быть самим собой. Возможно, потому, что я омертвел практически во всех ипостасях — кроме самой низменной и неинтересной, физиологической — я, как и полагается покойному, утратил свое «я». Стал просто телом. А в мясе нет ничего индивидуального. Оно скучно и отвратительно. Я настолько опротивел сам себе, что даже не смотрел в зеркало, проходя мимо него. Тело… Просто сейф, временная ячейка, в которую кто-то на хранение сдал мое «я». И вот, похоже, время хранения истекло, и хозяин забрал свое имущество. Я опустел и перестал представлять какую-либо ценность. Прежде всего, для себя самого. А раз так, какой интерес я мог представлять для кого-то еще? Так что я начал отклонять все приглашения, которые мне поступали. Чаще всего я не объяснял причин. Если приглашающая сторона настаивала, я придумывал какой-нибудь оскорбительный повод, после которого они теряли желание вообще со мной контактировать. Например, требовал оплату билетов «бизнес-класса» и предъявлял wish-liste с включенным в него двадцатипятилетней выдержки виски в номере отеля. Когда они с возмущением отказывались — все-таки считается, что у писателей запросы должны быть скромнее, чем у рок-музыкантов (и правильно считается, мы приносим меньше прибыли индустрии), — я с облегчением удалял письма. Кончилось все тем, что я просто перестал проверять электронную почту.
Наверняка, останься жена с детьми в городе, в то лето все бы сложилось иначе. Я бы оказался слишком занят, чтобы взглянуть на себя и осознать, что произошло со мной и моей жизнью. Но обстоятельства сложились так, как они сложились, и я оказался в ловушке. Пойманный в нее самим собой, я перестал метаться в яме, и, вместо того чтобы перекусить себе лапу и истечь кровью, как благоразумно поступают иные пойманные животные, сдался, лег на дно и оцепенел.
Тогда-то сверху на меня и свалился лист.
Он был желтый, сухой и на удивление бумажный.
Из надписи на нем я узнал, что приглашен участвовать в книжно-музыкальном фестивале «Les nuits et les jours de Quérbes»[5], на юге Франции, в регионе Лангедок. В этой колыбели катаров мне предлагали провести три недели. Письмо сопровождалось открыткой с изображением летящей над пиренейским лугом коровы — символом фестиваля. Что привлекало внимание, в тексте, написанном от руки — организаторы не сомневались в моей способности разобрать почерк на французском, что делало честь то ли их смелости, то ли наивности, — сказано было, что фестиваль представляет собой не набившие оскомину встречи с читателями, а ряд постановок на открытом воздухе. Вас ждет праздник, а не работа, Vladimir, писал неизвестный мне организатор, добавляя: «Вы едете участвовать в карнавале, а не наблюдать за ним». Это, а также обещание заплатить за празднества небольшую сумму, которая бы позволила провести в оцепенении в Монреале еще пару месяцев, заставило меня принять приглашение.
Я отбыл в Quérbes.
* * *
В трех словах — «отбыл в Quérbes» — заключалось, правда, целое путешествие. Переезд в Монреаль обрек меня на необходимость жертвовать целые сутки за возможность побывать в старушке Европе, с одного из боков которой я и прибыл в Северную Америку. Что касается моего бока, то он болел так сильно, что большую часть путешествия я провел стоя. Милые стюардессы «Air France» — с прижимистыми канадскими «Open air» такое никогда бы не прошло, здесь любая возможность облегчить страдания перелета рассматривается как бонус и должна быть оплачена, или как минимум осуждена — лишь одобрительно улыбались мне, проходя мимо. Бок болел так сильно, что я вспомнил один из своих снов — а вернее, рассказов, в которые я имел обыкновение переписывать свои сны, избавляясь таким образом от них, — в котором я командовал римской когортой. Нас атаковала персидская конница, и я кричал, плакал и умолял своих солдат держать строй. Мы отбили четыре атаки, и я своими руками убил двух всадников. От копья третьего мне увернуться не удалось, и после страшного удара в бок я очутился на траве, с наслаждением теряя сознание. Проснулся я на кладбище, куда пришел пьяным, чтобы рыться в склепах, в надежде найти драгоценности. Что из этого правда — склеп, поле битвы, когорта или полусонный, затянувший меня своей безнадежной ностальгией Кишинев, — я не знал. Возможно, думал я, стоя в проходе и любезно позволяя стюарду протиснуть мимо меня столик, уставленный кувшинами с кофе и чаем, сон я вижу даже сейчас и, проснувшись, обнаружу, что ровный гул самолета есть не что иное, как мое сопение. Так странно было слышать и видеть себя со стороны. Вероятно, сходные чувства испытывает душа человека, который Отошел. По крайней мере, думал я, потирая бок, она уже не чувствует боли. Бок мой болел из-за неудобной позы многочасовых писаний, которыми я изнурял себя предыдущие два года в промежутках между atelier de presse и защитой научных работ. В чем же была причина того, что я работал так исступленно? Я накладывал на себя работой епитимью. Платил миру за то, что я не такой, как все. К тому же это было так… по-американски. Это позволяло мне забыть себя. Многочасовая физическая работа — а финальная стадия писания и есть такая работа, ведь вы просто руками и спиной воплощаете все то, что придумали, — опустошает вас и лишает способности цельного восприятия мира. Ее имя Цирцея, и она превращает нас в животных. А я так этого хотел — ощущать этот мир на уровне рефлексов и инстинктов… Работая, я становился Телом. Остатки разума, все еще копошившиеся во мне, как черви в гниющей туше, я глушил алкоголем. Особенно когда жена оставила меня, предоставив мне колыхаться в невесомых водах нашего шестого океана. Мне было важно — насущно, необходимо, первоочередно, жизненно, еще сто синонимов — перестать Быть и Чувствовать. Потому что — и я признаю это сейчас, хотя понимал и раньше, просто старался не думать об этом — ощущения приносили мне лишь боль. Я не знал, каков источник ее. Отчаяние творца, утратившего способность творить? Усталость мужчины, идущего к своей сорокалетней черте? А может, тот самый бес, что, согласно избитой мудрости, селится в ребрах мужчин такой категории? Вынужден признать, что это очень зловредный бес. Я провел сеанс экзорцизма двумя таблетками «Диклофенака». Болеутоляющее помогло примерно так же, как работа за столом: оглушило и подавило симптомы, но не истинную причину. Я почувствовал себя слегка лучше, немедленно запил таблетки игрушечной бутылочкой красного сухого вина, от которого из глаз слезы брызнули — из-за повышенного давления я не должен пить красного вина, — и свалился в кресло. На столике меня ждали «Хроники Столетней войны», к середине которых я приближался, как армия короля Эдуарда к сердцу Франции, славному городу Парижу. Как и Его величество Англии, я делал это медленно, продираясь через чересполосицу замков и укрепленных бургов, деревень и засад, стычек и отдельных поединков. Примерно к двухсотой странице я уже перестал различать этих сэров и благородных сеньоров, равно как и обстоятельства осад и взятий замков. Они были неотличимы друг от друга, и я, изменив Столетней войне, погрузился в чтение «Альбигойских песен», благоразумно припасенных мной в той же электронной книге. Прекрасная дама Жиро, чей стан ровен, как кипарисы в пиренейских долинах, а лицо ослепляло, подобно жаркому солнцу в безоблачный день, улыбнулась мне и провела рукой по лицу. Я выронил книгу на столик и с радостью почувствовал, что засыпаю. Шел четвертый час полета над Атлантикой, и мы приближались к Исландии.