Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И правда, как будто была мне весть. Хорошая весть, как в России говорят – благая.
Ко мне ангел, увы, не являлся, но я точно не принимала решения изучать русский язык со всеми вытекающими из этого последствиями.
Все русское представлялось мне тогда загадочным и покрытым тайной, а потому привлекательным. Мороз. Шуба. Сани. Тройка. Фильм «Доктор Живаго», который я посмотрела десять раз. В темных влажных глазах Омара Шарифа, выразительно живописующих страсть, нежность, сострадание и отвагу, мне виделась вся благородная Россия, а русская революция в моем сознании обретала чуть ли не романтический облик. Непостижимо огромный Советский Союз за железным занавесом если и вызывал во мне страх, то почти священный.
И одна лишь фраза, которую произносил во сне и наяву отец, бывший военнопленный: «Когда пускаете домой?» – была мне хорошо знакома с детства… как набор звуков.
Я без памяти любила французский, поэтому хорошо на нем говорила и мечтала стать переводчиком (тогда, в 1975 году, и больше никогда не испытывала я этого желания – быть переводчиком!), чтобы владеть им свободно, не задумываясь, чувствуя себя как птица в небе, говорить на нем, купаясь в его мелодиях и заимствуя для себя его элегантность… смягчая свою немецкость.
Для того чтоб учиться избранной профессии, мне нужно было покинуть родной город. Родители же, испытывавшие в то время материальные трудности, просили меня этого не делать.
Ну что же. Учась французскому во фрайбургском университете, я могла рассчитывать только на карьеру учителя – а это мне совсем не нравилось.
А еще одним обязательным иностранным языком стал для меня английский, который уже тогда снискал сомнительную славу «инструмента общения». А я его не любила, не любила – и точка. Откуда берутся в человеке подобные капризы и на чем порой основано то или иное рассуждение – мы и сами иногда не можем объяснить.
Не знаю, за что я на него злилась, на английский, но надо признать: благая весть упала на меня сверху именно во время лекции по английской литературе! С нетерпением дождавшись ее окончания, я пошла в секретариат и записалась на факультет славистики.
За обедом я сообщила родителям о своем намерении изучать русский.
Родители не упали только потому, что сидели. Они продолжали некоторое время сидеть молча и даже есть, но воцарилась такая тишина, что звякнувшая о тарелку вилка прозвучала колоколом. И мне не лезла в горло эта печенка – она и так никогда не лезла! Мне показалось, что родителям меня жалко, а мне было жалко на них смотреть.
Они заявили, что у меня нет будущего. Что учить русский – безумие! Но безнадежность ситуации, я понимаю, была в том, что мама с папой знали, что переубедить меня невозможно.
Я отнеслась к непониманию со стороны родителей с удивительным спокойствием, как относятся к тому, что является самим собою разумеющимся: к осеннему затяжному дождю или непроглядному утру в январе… Хоть и скулит душа сквозь это спокойствие!
Идея изучать русский до того меня встревожила и вдохновила, что я не имела сил дожидаться полгода, пока начнется новый семестр, и записалась в русский хор – был такой в университете города Фрайбурга.
Родители не упали только потому, что сидели. Они продолжали некоторое время сидеть молча и даже есть, но воцарилась такая тишина, что звякнувшая о тарелку вилка прозвучала колоколом.
Я пела «Во поле березонька стояла…», разучивая тексты по транскрипции, написанной от руки латинскими буквами, не понимая содержания, но очаровываясь своей авантюрой все сильнее и сильней.
Да что родители! Даже профессора в университете не стеснялись в лицо говорить об отсутствии будущего у нас, студентов, дерзнувших изучать русский! Мы знали, что в Советский Союз никто не едет. А если едет – не возвращается.
И, стоило мне только подумать о своем будущем, в моем сознании возникала картина из фильма «Доктор Живаго»: занесенные снегом рельсы, оканчивающиеся в чистом поле.
Я до того привыкла к тому, что моей нацией, поколением моих родителей, был совершен тяжкий грех, что тащила на себе эту вину кротко, как неизбежность. Сбросить ее, поставить в уголок и вздохнуть облегченно – не представлялось возможным. Вина была очевидной, расспрашивать было запрещено, петь народные песни – неприлично… В общем, позитивных чувств к немецкому народу у меня не было, а была только неловкость от ощущения себя немкой.
Мы (мы – это западные немцы моего поколения) до сих пор страдаем этим чувством, когда ясно, что ничем не окупишь содеянного и ничего не сможешь предложить взамен. И тот факт, что ты лично ничего дурного не сделал, тебя никак не спасает. Что чувствуют другие – не знаю, но у меня сложилось впечатление, будто немцы восточные ничем подобным не терзаются, словно им была дарована индульгенция за то, что взяли курс на коммунизм. Словно все забыли, что до того мы были одной страной, в которой все началось!
Шел семьдесят седьмой год. И вот я, красивая своей юностью, серо-голубыми глазами и льняными волосами (но, несмотря на молодость, уже тогда будучи богатым материалом для диссертации по психологии на тему «комплекс вины»), впервые в Советском Союзе, в Ленинграде, – я была очень рада, что оказалась в группе швейцарских студентов, приехавших для изучения русского, и о моем происхождении знали лишь доблестные гиды-комсомольцы, приставленные приглядывать за нашей компанией.
Я не шифровалась как шпион, но швейцарская группа служила мне определенно прикрытием, и гуляла по Ленинграду в относительном спокойствии, пока группе не предложили экскурсию в Музей обороны Ленинграда, который размещался в бывшем бомбоубежище.
Строки, написанные пером на моем родном языке, словно обрадовались, что их поняли. Я читала жадно, перечитывала снова все, что можно было разобрать, в ощущении приближения к какой-то разгадке.
Здесь-то мне и рассказали впервые про злодеяния фашизма, про блокаду, о которой я не знала ровным счетом ничего, про все, о чем молчали у меня дома, на родине, а экскурсовод, думая, что перед нею швейцарцы, не стеснялась в выражении чувств к фашистам.
В бомбоубежище имитировались взрывы. Стены сотрясались, в коридорах мигали, покачиваясь, лампочки. Страшные артефакты и фотографии проплывали у меня перед глазами. В одной комнате за стеклом находилась форма и каска немецкого солдата, которого убил отважный мальчик, герой. Ему удалось убить многих фашистов, потому он и был героем. Я прочитала, что убитый солдат звался Ханс, было ему девятнадцать лет, а родом он был из Швабии. Глотая невольно все, что говорила экскурсовод, я стояла и тупо рассматривала мелкие подробности трофеев: пуговицы, нашивки на форменной одежде, царапины на ремне, цифры на металлическом номерке… и увидела выглядывающее из кожаного планшета письмо.
Строки, написанные пером на моем родном языке, словно обрадовались, что их поняли. Я читала жадно, перечитывала снова все, что можно было разобрать, в ощущении приближения к какой-то разгадке. Письмо было от матери Ханса; писала она его, наверное, поздним вечером на чистенькой кухне, уложив младших детей спать… Война не добралась до Швабских гор, было тихо-тихо, только маятник часов мерно качался. Поэтому письмо ее было преисполнено надежды, что любимый сын вернется домой. И шлет она ему теплые носки, которые сама связала. Носки были там же, среди трофеев, – или мне это уже кажется…