Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но слова врача заставили меня подумать о том, что, может быть, знай я о смерти чуть больше, представляй я хоть смутно, хоть самую малость, как страшен ее приход, я…
А впрочем, все было бы так же.
Мой бедный.
– II -
Семью нашу смерть не то чтобы миновала, но для детей являлась она незаметно. Даже животные умирали у нас очень тихо. К примеру, собака Альма – моя черная бородатая нянька – напоследок нас всех обласкав, повалилась на обычное свое место в коридоре, всхрапнула и отбыла. Не сразу мы даже заметили окончательное ее отсутствие. Смерть ее меня не испугала, а скорее вызвала недоумение. Я привыкла, что Альма всегда где-то рядом, сильная и спокойная, готовая подставить огромную свою спину для коротких верховых прогулок по комнатам. Привыкла, что утром она приходила ко мне, потрясая склизкой бородой в каше, и дергала за одеяло, а я кричала: «Овсяная борода! Овсяная борода!» – и отбивалась. Сколько пододеяльников мы так подрали… Но я не заботилась о ней, не гуляла с ней, не кормила. Для меня она была кем-то вроде помощника мамы и папы, преданным слугой дома, кем-то, кто любит меня беззаветно и кого я не обязана так уж любить в ответ.
Я помню, как мы с отцом ехали на грузовичке в Белкинский лес и Альмино тело, завернутое в зеленое покрывало, безжизненно колыхалось в кузове позади. Я знала, что это уже не Альма, а просто тяжелая туша и что в туше этой нет уже Альминой доброты и любви ко мне. Я также знала, что должна плакать, но плакать мне не хотелось, и я боялась спросить отца, почему больше нет Альмы и где же она теперь.
Я знала, что говорить о смерти со взрослыми очень опасно – они мямлят, все путают, бормочут что-то невнятное, а главное, вдруг могут сказать такое, от чего станет слишком страшно.
Меня напугали лет в шесть или семь.
Родители тогда в очередной раз сослали меня на лето в рязанский поселок – к зловещей бабушке Ане. Отношения у нас с ней не складывались. Во-первых, под крышей ее дома я впервые столкнулась с запрещенной литературой. Трижды я похищала из серванта книгу «100 великих любовников» и трижды была отлуплена за это подручными средствами – прыгалками и бадминтонной ракеткой. Во-вторых, бабушка не позволяла скакать на кроватях. Деревенские кровати – в особенности пышные пуховые подушки, накрытые тюлем, – влекли меня с необъяснимой силой. Но стоило только мне потревожить величавый покой пуховых подушек, как тут же являлась бабушка, а вместе с ней и какое-нибудь из ее карающих орудий.
Имея в виду эти два моих пагубных пристрастия, бабушка, в отличие от родителей, никогда не оставляла меня дома одну. Возможно, поэтому, а может быть, и потому, что принадлежала к тому поколению, для которого смерть всегда была прочно вписана в порядок вещей, бабушка и взяла меня как-то с собой на деревенские похороны.
Не помню, кого хоронили. Какого-то огромного деда с белой проволочной бородой. Он лежал в крашеном гробу, гроб стоял на столе, и ничего, кроме бороды, из него не было видно. Бороду эту ужасно хотелось потрогать, и бабушка, словно почувствовав во мне еще одну дьявольскую страсть, отправила меня играть с деревенскими детьми. Я тут же нашла какую-то лохматую девочку в трусах и выяснила у нее, где в доме спальни и есть ли там пуховые подушки с тюлем. Последующие часы – а может, это были минуты – я помню как одни из самых счастливых и беззаботных в моей жизни.
О смерти я в тот день не думала вовсе.
Однако недвижимая белая борода хоть и не сильно меня занимала, но все же периодически возникала в неясных мыслях. Так и не решившись спросить про похороны у бабушки, я обратилась к добрейшей тете Оле, жене моего родного дядьки. Она, ни секунды не желая ничего дурного, сказала, что рано или поздно мы все умрем – от старости, от болезней, от несчастных случаев или каких-нибудь нелепостей. Я помню, как сильно забеспокоилась. И как тяжело мне было задать вопрос, умрет ли моя мама.
– Все мы умрем, – сказала мне тетя Оля. – И мама твоя умрет.
Я тут же представила, что мамы моей больше нет и что к осени она не приедет в поселок меня забирать. Я заплакала, вышла в другую комнату, нашла там свою младшую двоюродную сестру Настю и сквозь слезы сказала ей, что в мире есть смерть и мы все умрем, но главное – моя мама умрет и ее мама, тетя Оля, умрет тоже.
Известие это потрясло Настю так же, как и меня. И долго потом сидели мы с ней на диване и горько-горько плакали, а все на свете проклявшая тетя Оля, которую мы никак не могли перестать хоронить, не знала, как нас утешить. Отголосок того глубокого чувства потери – еще не случившейся, но такой чудовищной в своей предопределенности и неизбежности – я легко могу возродить в себе до сих пор. Я помню это чувство, помню зареванное, красное лицо Насти и как трудно мне было дышать из-за слез и ужасной боли.
Успокоили меня разговором о Боге и ангелах небесных.
О смерти я с тех пор старалась всерьез не думать, ходила в церковь, читала Евангелие и как-то убедила себя, что в грядущей, пугающей тьме нет ничего, кроме света.
Когда спустя много лет умер дед, я не приехала на похороны из Москвы.
– Нечего на покойников глазеть, – строго сказала мне мать в телефон. – Психологи пишут, что у вас, у творческих людей, тонкая душевная организация. Впечатлишься – и будешь потом как какой-нибудь Достоевский со своей лошадью.
– Мам, лошадь была у Ницше…
– Не мамкай! У Достоевского там тоже была какая-то лошадь! В общем, не надо смотреть на все эти ужасы. Ваше поколение может жить легко. Я хочу, чтобы ты жила легко! Лег-ко! Не переживай ни о чем! Ни о чем!
Но легкой жизни, которой так желала для меня мать, никогда у меня не было. А почему, я и сама не знаю.
– III -
Тяжело мне было всегда. Казалось, что я сама ищу этой тяжести – в учебе, в работе, во всех своих увлечениях. Если учиться – то чему-то, что непременно будет даваться сложнее всего. Если работать – то там, где нужно отдать все силы. Если любить – то кого-нибудь недостижимого. Так я училась в физико-технической школе, к которой у меня не было ни малейшей склонности. Так влюблялась в актеров столичных театров и преподавателей. Так писала про металлургическую и химическую промышленность после университета. Так три с половиной года работала в политическом журнале, где большинство сотрудников не задерживалось более чем на два месяца.
Вся суть этих усилий сводилась к выживанию, которое мне и представлялось наиболее достойным занятием. Легкая жизнь мне казалась уделом людей очень глупых, или бесталанных, или каких-нибудь малахольных. Ну в самом деле, как же читающий, думающий, переживающий человек в России может жить легкой жизнью? Как же может он не страдать, когда принимаются ужасные законы, когда невиновных сажают в тюрьмы, когда толпы людей, по сообщениям независимых СМИ, бегут за границу, когда зима стоит за окном по полгода, а Россия – которая тебя родила, воспитала и вырастила – мрачно молчит вокруг и молчание это тягостное и страшное?
Нет, нужно страдать, и плакать, и жаловаться, и всего на свете бояться, а главное – будущего, которым, конечно, уже завладело какое-то зло.