Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мартин убрал трубку от уха. На расстоянии голос Ингер напоминал комариное жужжание.
Она даже не оставила ему историю, которую он мог бы рассказывать окружающим. Любой человек поймёт «мы развелись». Но Сесилия создала некую переходную форму, ускользавшую от любого описания. Она «ушла из дома». Она «исчезла». Но она его «бросила» или нет? Эмпирически, разумеется, да. Факт неопровержим – мужа и детей она оставила. В квартире её больше нет. Она не открывает дверь. В кабинете не раздаётся стук её пишущей машинки. Но то, что тебя «оставили», не означает, что к тебе никогда не «вернутся». Человек, заплаканный и раскаявшийся, может в любой момент появиться и попросить прощения. Что означает глагол «оставить», если проанализировать его смысл более глубоко? Что, собственно, подразумевает фраза «Сесилия Берг оставила свою семью? Что она никогда не вернётся? Или речь о временном отсутствии? Это определённый и однозначный факт или нечто, способное измениться в неизведанном для нас будущем?
Однажды долгой и бессонной ночью Мартин раскрыл Tractatus Logico-Philosophicus, сам не понимая зачем, просто из желания взять что-нибудь в руки. (И почти услышал шепчущий в ухо голос Сесилии «и ты, конечно, выбрал Витгенштейна.) Витгенштейн, подумал Мартин, пытался упорядочить мир, контролируя его с помощью предложений. Этот неприспособленный человек лежал в траншее и формулировал афоризмы, тем самым генерируя мгновения ясности и крошечные анклавы здравого смысла в хаосе охваченного мировой войной, разрушающегося мира.
Время существовало и до Сесилии. Существовало время, когда она была лишь стройной девушкой в армейской парке. Он помнил, как они сидели в кафе. Он читал и комментировал её работу. Помнил её молчание, её пристальный взгляд, как она прищуривала глаза, затягиваясь сигаретой, как бледной рукой заводила за ухо прядь волос.
В книге было полно подчеркиваний и заметок на полях, он не помнил, когда их делал. Сейчас он обнаружил абзац на нетронутой пометками странице, что свидетельствовало о том, что в прошлый раз это не привлекло его внимание:
Границы моего языка означают границы моего мира. Логика наполняет мир; границы мира являются также её границами. Поэтому мы не можем говорить: это и это существует в мире, а то – нет, так как для этого логика должна была бы выйти за границы мира: чтобы она могла рассматривать эти границы также с другой стороны. То, чего мы не можем мыслить, того мы мыслить не можем; мы, следовательно, не можем и сказать того, чего мы не можем мыслить [236].
Мартин обвёл это карандашом и продолжил чтение.
Когда с момента исчезновения Сесилии прошло два месяца, Густав решил, что им нужно сменить обстановку. И по объявлению в газете снял домик в Букенэсе. Они уехали, как только закончилась учёба в школе.
Дом – красные стены, белые наличники, пузырчатые оконные стёкла и скрипящий деревянный пол – стоял практически на берегу Гулльмарсфьердена [237]. Мартину местность была незнакома, хотя в Бохуслене он провёл не одно лето, сидя в кубрике с комиксами и страдая от морской болезни.
Они будут приезжать сюда и в последующие годы, но в то первое лето без Сесилии им открылся совершенно новый мир. На следующее после приезда утро Мартина разбудили рассветные лучи, сочившиеся через москитную сетку. Он осторожно встал, надел футболку, прикрыл двери в спальню. Расположился на ступеньках наружной лестницы, ожидая, пока сварится кофе. Трава блестела от росы. По земле у кромки леса стелился туман. Было холодно, но он не решался пойти за свитером. С несвойственной ему предусмотрительностью Густав организовал доставку сюда утренних газет, и без особой уверенности, что это сработает, Мартин побрёл к почтовому ящику. Но они были там, свежие и влажные. Из «Дагенс нюхетер» выпала уховёртка.
Каждый день был максимально растянут во времени, и Мартин всегда сомневался, сколько они там провели. Две недели? Три? Изумительную монотонность дней нарушали лишь нечастые поездки в Люсекиль за провиантом и фильмами, которые они смотрели на старом телевизоре, признанном Ракелью и Элисом единственным источником развлечений. С утра они шли на море, впереди по ступеням бежали дети, Мартин нёс приготовленные бутерброды, а Густав рассказывал о какой-то склоке между двумя знакомыми стокгольмскими художниками. У скал весь мир отступал в сторону, оставляя только слепящее солнце и ветер, надувающий рубашку. Жизнь сокращалась до собственно настоящего, и его единственной задачей было стоять на утёсе и наблюдать за выдрообразной головой дочери в миниатюрной армаде учеников школы плавания. Густав отмечал успехи детей голосом спортивного комментатора.
Так, без особых событий, и проходили дни. Но Мартин оставил номер их телефона на городском автоответчике, и всякий раз, когда раздавался звонок – что, к счастью, случалось нечасто, – его чресла начинали дрожать. Он всегда хватал трубку первым, потому что надежду следовало убить как можно раньше. Разумеется, это всегда была не она. Это был Пер Андрен, мама, писатель, требовавший, чтобы ему вернули рукопись, а однажды галерист Густава. Чтобы добиться хоть сколько-нибудь нормального голоса, Мартин представлял, что он на работе.
– Здравствуйте, Кей Джи, да, спасибо, хорошо, хорошо… А