Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я страдала все годы с тобой, но была живой, пока надеялась. Посмотри, чем стала я за последние два года? Какое тупое равнодушие, какое отсутствие интереса к жизни и какая несмолкающая боль. Но не только от морфия, — наоборот: морфий притуплял, приходил на помощь, давал забвенье и дал пережить два года, бесцельные, ненужные два года.
Можно ли спорить хотя против одного слова этого письма, если ты не захочешь опять укрываться, таить правду и напрасно обольщать меня, как ребенка. Все эти страшные выводы я собирала, увы! слишком долго и медленно! И если говорить о жизни, о конкретном, о житейском, если не бояться слов, — разве можно только приходить и уходить, и говорить, что мы живем? Нет одного внешнего — как одного духовного. Гармония в единении того и другого. Мне отвратительна моя «холостая» жизнь, жизнь женщины-одиночки, «разводки» с любовником, имеющим законную жену. Есть в подробностях этой жизни, в ощущении ее, в отношении к ней окружающих что-то гадкое до тошноты, как в жизни «номеров». И так всегда! Навсегда!.. Я не могу не тосковать в эти ночи, когда я одна, а ты с ней. Я чувствую себя потерянной в пустоте, мне больно, страшно, холодно, я чувствую себя как иззябший щенок, которого выкинули ночью на мороз. Все это мне кажется безобразным, все это так не совпадает с моими желаньями, с моими мечтами о жизни, с ранней юности живущими в глубине сердца. Девочкой 14 лет, вечерами и ночами, когда кругом говорили о чем-то мне ненужном, о будущем, о планах жизни, — я зарывалась головой в подушки и мечтала о том, только о том самом, о чем уже не должна, не смею больше думать: ах, любить и быть любимой! Жить одной жизнью, отдать всю себя этому любимому, быть в его руках послушной, покорной, нежной… Обманывала я всех потом… Зачем? Знаю ли я! Сделала себе лицо, голос, интонации его, жесты, даже на поверхности мысли обратные тому облику, что спрятался глубоко. Хотела иметь ребенка, а говорила, что ненавижу детей и хочу в любви одного «наслажденья», хотела любить одного, одного всегда, а брала каких попало любовников, была в душе робкой, нежной, покорной, а хотела казаться жестокой, своенравной, причудливой…. И вот как скорлупа слетело все это, осталось неизменное, сущее, то, чего я уже не в силах сломать, да ум, — печальный счетчик всех ошибок, нелепостей. И я — я настоящая оказалась не нужной никому.
Никогда я не говорила с тобой так, как сейчас, и прости, если тебе неприятно. Но ведь нужно, нужно понять когда-нибудь и нужно сказать тебе твое последнее слово: «Жить хорошо!..» Если бы я завтра почувствовала тебя дополнением и декорацией моей жизни!.. Нет! не могу… Но ты, Валерий, понимаешь ли ты, что нет в моих чувствах ничего нелепого, «дурного», невозможного в самой сущности их? Ведь при другом твоем отношении ко мне, представь, разве трудно вообразить — эти же чувства, желанья, надежды могли бы совпасть с чувствами твоей души, могли бы быть твоим счастьем? Правда? Если бы я была той единственной, которая иногда приходит? Разве ты не писал о такой любви? Не видал ее разве? Не читал? И разве ново то, что с нами? Просто ты не любишь меня той роковой неодолимой любовью, какой любит иногда мужчина женщину… Так просто… Но ведь знаешь же ты, что такая любовь бывает, и можешь ли заречься, что еще она не придет к тебе?.. А я хотела только такой… О, с ней пришло бы все, и тогда смешно бы было сказать: «внешнее» я отдам ей, а «отвлеченное» тебе… И многое, многое, если бы ты полюбил «вдруг», чудесно меня такой любовью, многое, что кажется тебе естественным сейчас, казалось бы «чудовищным», как мне.
Видишь, Валерий, я все поняла, но чувств все же переменить не могу.
Я знаю, что сейчас — такая убитая, несчастная, морфинистка, без тела, с жалким похудевшим лицом — я, может быть, смешна, когда говорю о твоей любви, и я не должна о ней говорить. Но, Валерий, я не была бы такой, и я не была такой. За эти девять лет при другой жизни я могла бы расцвести, — в мои годы женщин еще не зовут «старыми», и может быть, поэтому прихожу я в такой ужас, в отчаяние. Сказать себе, — еще живой, — что я не смею уже и думать о твоей любви!.. Не знаю, испытает ли большую муку заживо схороненный человек, который вдруг проснулся в фобу… Ты знаешь, мне теперь всегда мучительно стыдно… когда ты иногда хочешь быть со мной по-прежнему… Ах, это так страшно, так горько, что у меня не хватает сил говорить. Подумай сам, можно ли тут думать, смущаться, бояться, что кажешься отвратительной… Можно ли жить с такими чувствами, Валерий? Ведь уж это последнее право всякой души — любить! Пусть без ответа, все равно. Но когда не смеешь и этого, когда смотришь на себя в зеркало с ужасом и боишься выйти на улицу, чтобы не встретить знакомых, — о какой же жизни можно говорить? Ты скажешь: «При чем все это? Причем тут любовь ко мне?» А морфий — мы подошли к нему, а он, ты знаешь, откуда…
Видишь, понял, — я рассказала тебе все о себе. С морфием я гибну, я почти уже погибла, и скоро я должна или застрелиться, если не переживу отвращенья к себе, или жить, дышать, но порвать все с миром. Ты не должен против этого спорить, — это так. Бросить его, как говоришь ты и просишь… Я уже не раз говорила тебе, в каком жалком состоянии я буду, — все равно что тяжело больной человек, который живет и дышит добротой, милосердием, любовью и желаньем его спасенья окружающих. Если бы я вдруг впала в это состояние, — что тогда говорить! Но мне нужно решиться на него, сознательно сказать: «да». Я предвижу все, что буду чувствовать, как будет мне плохо, больно, грустно, страшно. И нет у меня ни решимости, ни сил перенести это одной, с моими мыслями, которые меня загрызут, — не могу! не могу…
Ах, если бы ты любил меня! С какой бы верой в подлинность твоей доброты я взяла все, что ты бы мне дал. Если бы любил! Если бы хотел сберечь для себя, хотел живую и для себя, и для меня!.. Но долг, обязанность, принужденное милосердие, желанье в это время легкокрылых радостей с девочками, поцелуев, свиданий, отвращение к болезни, скука надоевшей компании, в которую давно уже ты приходишь на 1 час — 2 и бежишь при первой возможности. Ах, как болит у меня сердце от этих свиданий с часами в руках! Напряженье! Знаешь, что вот, вот опять останусь одна!.. И если ты приходил так, когда я была здорова, то как же ты придешь ко мне больной, несчастной, которая тебя ждет, как последнюю радость? Что ты мне можешь дать мне настоящего и как ты можешь дать мне то, что присуще только большой нежной любви, когда ее нет! Подделку, — притворишься «любящим», будешь приходить, проклиная в душе и нежно улыбаясь? Я почувствую… Да ведь проще: мне нужна и здесь любовь, и то, что ты неосторожно обещаешь, — не может быть в душе без любви. И всё к одному — из каких дверей ни войти — подходим мы: нет той любви, какую мне нужно, а кроме ее, мне горько все.
Зачем лечиться? Чтобы встать перед той же стеной? Чтобы, отодвинув морфий, сказать: он меня не любит так же, как не любил два года назад?! И для забвенья взять новое: кокаин? Стоит ли? Да и прежде всего, — я не вынесу этого месяца, как не вынесешь ты. Это выносит терпеливо, безропотно и нежно только любовь. Не такая, какая у тебя, — дополнение жизни, черта стиля, — а та, какой для женя у тебя не будет никогда. И не будем больше говорить…
Теперь же, пока у тебя игра с девочкой (с Надеждой Львовой, поэтессой. Покончила с собой в 1913 г. из-за несчастной любви к Брюсову. — И. Т.), мне слишком тяжело быть с тобой. Я не могу тебе сказать: не приходи никогда, потому что не выдержу и когда-нибудь позову. Но теперь, пока — не мучь меня, не ходи ко мне и не лги, что ничего нет. Есть! Я видела. Чувствовала до твоего признанья. Это хуже, чем знать о твоей жене, — это уже слишком много. Судьба здесь! В тот вечер, когда я тебя безумно хотела видеть, — у тебя было свиданье. В те дни, когда мне был нужен ты, твоя поддержка, ласка, доброта, — ты увлекся девочкой 18 лет. Если бы меня спросил Генрих (Койранский, врач и литератор. — И. Т.), почему я не могу, и выслушал мой ответ, я думаю, он понял бы, что не все может вынести больная, измученная, разорванная душа. Я рада, если ты можешь быть живым и влюбленным снова, и не хочу быть тебе «помехой», но видеть тебя, вспоминающего свиданье и спешащего на другое, со стихами на губах, с желаньем новых губ, свежих ласк, полудетской любви, — нет, Валерий, этого я не могу. Так надо! Так надо! В дни трудные, в дни, когда действительно решался вопрос моей жизни, пришла девочка со стихами, с губами, сложенными для поцелуя, с руками, протянутыми, чтобы отнять. Пойди, дай и возьми, переживи все снова, научи, радуйся, целуйся, ласкайся… Всё! Всё, что хочешь… Но меня уж оставь… Слишком много — две…