Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не хочу больше перемен!.. Даже сталь, и та становится ломкой, хрупкой, негодной, если ее попеременно опускать то в жар, то в холод….
Боюсь писать тебе все те слова нежности моей, которые еще не отзвучали в сердце. Кто будет теперь слушать их? Ты ли? Ты ли мой, тот, кого я видела так недавно, или уже другой, чужой, ее муж?.. О, прости! прости меня, милый, и пойми этот безумный страх! Ведь так уже было однажды… И только ты же можешь заставить меня забыть ту встречу, осенью, после Парижа. Я больше не могу просить тебя ни о чем. Я видела, что значит, когда ты хочешь, и могу хотеть только одного: чтобы ты захотел меня. Тогда будет все. Придет просто, ясно, естественно, как сама любовь. О, как пьяны мы были в час расставанья! Я скоро опомнилась, и было такое чувство, точно тебя вырвали у меня из рук. Оно есть и сейчас. Вырвали, оторвали, взяли, отняли!.. Прошло все опьянение, лишь только исчез поезд. Осталась одна тоска, она меня совсем придавила. Я не спала всю ночь и так безумно тосковала в Петербурге, что едва не поддалась соблазну ехать в Москву. Наденька убедила меня, что так хуже.
Ужасно было плохо в Петербурге. Там все напоминало тебя болезненно. В зале Северной гостиницы я почти плакала, по коридору, по лестницам не могла пройти без боли. Едва пережила этот длинный день до 11 ч. — до поезда. И Сережа еще… его гораздо больше чувствуешь другом на далеком пространстве, а когда он рядом, — иногда он ужасно неловок и не умеет касаться чужой души, не причиняя какой-то ненужной боли…
Ну, зверочек, я кончаю письмо. У меня еще в голове все кружится от дороги. Надечка уже спит. А под окнами адский грохот. Здесь дома строят и ночью… Негодяи! Точно по голове стучат их топоры.
Прости за это письмо… Я боюсь, боюсь писать все, что хочу. Ведь я пишу его, только получив две телеграммы, в которых так мало тебя. Если я получу от тебя такое письмо, какого бы хотела, если мы встретимся близкие еще более и нежнее, — о, я скажу тебе многое, многое, что думала после этих дней. Ведь для меня они были настоящим чудом, воскресеньем. Я нашла тебя в ту минуту, когда уже считала погибшим навсегда. Я еще не поняла, не успела почувствовать… У меня еще в сердце тревога и недоверие, и радость не может еще их победить. Зверочек мой! Милый мой! если бы ты захотел быть со мной… Мы могли бы так хорошо жить! Не забывай! Не забудь, что ты сам это сознавал и говорил. Не забудь. Не отдавай себя!., не отдавай тому, кто этого даже не может и взять!
Обнимаю тебя! Тоскую по тебе! Вспоминаю, как вечером, ночью мы оставались вместе, одни, близко… и протягиваю руки… в пустоту… К тебе они тянутся!. А может быть, опять в глухую и темную пустоту!..
Эти слова, что оказались неизбежными, я пишу, смущаясь и стыдясь… Но что я могу, если вышло неожиданно так… Вот вместо всякого объяснения слова Сережи, — один из «штрихов» в день нашей странной встречи: «Таким образом, Нин, значит, у тебя теперь после этих недель должно остаться на дорогу! И пожалуйста, оставь в покое те деньги, что должна получить 1-го августа, как обычно». Почему это «значит» и «таким образом», — Сережа, видно, лучше знает… Я было заикнулась: «Нет, Сережа, мне бы собственно было нужно»… Но вышло так нехорошо, так нехорошо, такая мучительная пауза, такое неприятное выражение в глазах у Сережи (досада, раздражение — не знаю что), и я так внутренно обиделась, что было немыслимо настаивать. Пришлось «замять» скорее разговор, пришлось пробормотать: «Ну, конечно, я могу обойтись», — лишь бы только не продолжать, не длить этой обиды… Пойми меня, Валерий. Мне очень, очень тяжело говорить это, но верь, что мне было плохо, если я предпочла в этом письме сказать все тебе. — Мне только на билеты. Здесь, т. е. до Петербурга во П-м классе, 20 р. 2 билета и от Петербурга в самом дешевом поезде. Прошу тебя, больше не надо. Здесь я обойдусь вполне с осторожностью. И мне ничего, ничего не надо будет в Москве. 1-го я получу мое обычное «содержание».
Не думай обо мне дурно… О, не думай, милый! Мне очень, очень тяжело, я знаю хорошо, что у тебя их мало, что даже со мной стоило слишком много, и только последняя необходимость сейчас двигает моей рукой. Прости.
Осень 1911 г. Москва.
…Валерий! не проси меня об одном и том же, не мучь себя напрасно, не сердись, не называй меня безжалостной и не старайся больше при данных условиях сделать что-то из «нашей жизни». Поздно, невозможно, немыслимо! Не будет ничего! Мы говорим на разных языках, и осталась только первая, самая первая правда, — наши души враждебны, они от двух яростно враждующих стихий, и эта враждебность навсегда непримирима. Это ты чувствовал инстинктивно до знакомства со мной, это знала я, беспричинно ненавидя тебя, незнакомого еще. Мы близки — и очень, очень — в другом, — в тех областях, где господствует ум и молчит все, что от чувственной основы человека. Теперь, когда все прошлое можно видеть как одну законченную до малейших штрихов картину, — я понимаю, почему ты совсем бессознательно стремился прочь от меня. С ней, с кем угодно, — но только какое-то время быть не со мной. И будет верно, если я скажу, что за эти годы я поборола (может быть, совсем бессознательно) очень многое враждебное в тебе, и если бы ты шел тем же путем, — мы, наверно, пришли бы к окончательному примиренью. Но ты как был мне тайным врагом, — так и остался. Не смейся! Это правда!.. Всеми отвлеченными сторонами твоего существа ты мне близок чрезвычайно, но там, где начинаются чувства, ты ближе кому угодно — ей, множеству женщин, которых ты знал и не знаешь, — только со мной не совпадешь никогда. Неужели ты сам никогда не думал, как странна была наша связь, такая полная в одном и такая нечеловеческая, уродливая во всем, что касается необходимых конкретных выражений любви, которые соединяют мужчину и женщину, — словом, как лишена она тех форм, тех пластических образов, что даются полным и беспредельным слиянием. В минуты ясности я хорошо понимаю, что ты вовсе не из-за нее не стремился и не хотел быть со мной вдвоем, а что она существует в твоей жизни действительно случайно: потому что уже была и потому что ты не хотел, ни одной минуты не хотел слишком интимной и тесной жизни со мной. О, разве ты «человек долга» и разве можно, чтобы умудренные люди разбивали свою настоящую жизнь во имя кого бы то ни было!.. Никогда. Я понимаю в эти минуты даже больше: весь склад вашей и «нашей» жизни, необходимо вытекающий из первого, и понимаю искренность твоих слов, когда ты говоришь: «я вовсе не хочу оскорблять тебя, когда делаю то или иное, и наоборот, — я забочусь о том, чтобы ты испытывала возможно меньшую боль». Если бы знал ты, Валерий, как глубоко, глубоко понимаю я все и какая безнадежность для меня в этом!! Все, все — начиная от существования ее и до ничтожнейшего твоего движенья, ранящего меня насмерть, — все есть только ряд последовательных и логически построенных выводов. Ты никогда не хотел и не хочешь, чтобы мы жили одной тесной и интимной жизнью. Ты сам доказал в прошлом с ней, и если пришлось бы, — точно так же сделал бы в будущем, — первыми словами твоей полной, беспредельной, настоящей твоей любви были бы слова о единой жизни, без подразделений ее на внешнюю конкретную и отвлеченную внутреннюю. Иначе не бывает. Обойди весь мир, загляни в глубину самых утонченных душ в час настоящей всеобъемлющей любви, — и ты услышишь одно и то же страстное, непобедимое желанье — слить воедино две жизни. На сколько? Надолго ли? На годы или месяцы, — это не важно. Но нет любви без этого желания, и только оно есть первое желание любви. И ты, Валерий, когда любил меня, в эти краткие часы нашей Финляндской жизни, выражал его, как все любящие в мире. Но не повторил в Москве, потому что понял, как любишь меня. Может быть, ты и сейчас не понимаешь этой органической враждебности ко мне, заложенной в самой глубине твоего сердца, которая не дала осуществиться моей пламенной единственной мечте. Но клянусь тебе — это так. Это я поняла умом, который работает во мне сейчас за все подавленное существо, с остротой, тягостной мне самой, доходящей почти до внутреннего ясновиденья. Я видела, однажды так сломались часы: все в них уже умерло, только яростно, безумно и безудержно вращалось одно колесо, — помню, все смотрели с изумленьем, — это было почти страшно.