Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие явления в литературе были открыты Чуковским. Он – первый критик массовой культуры, он первым описал феномен Пинкертона, пинкертоновщины. И он же первым написал о Чарской.
Лидию Чарскую читали все, все увлекались ее повестью «Княжна Джаваха». Все прекрасно понимали, что это не литература, все ругали, но никто не говорил об этом вслух. Небрезгливый Чуковский первый засучив рукава влез в эту проблему и подробно показал, почему Чарская – это плохо. И тем поразительнее было, что в 1929 году судьбой одинокой, полунищей Чарской, живущей в ленинградской коммуналке, от всей своей всероссийской славы имевшей только несколько тарелочек, оставшихся от сервиза, стал заниматься единственно Чуковский. Он, разбивший ее в пух и прах как литератора, добыл для нее пенсию, что в те времена было совершенно нереально. На эту пенсию она до 1937 года благополучно и дожила.
И это не единственный пример литературной беспощадности и человеческой доброты Чуковского. Даже когда он разносит литератора безжалостно, он делает это от огромной, страстной любви к этому писателю и к литературе. Все остальное для него просто не имеет никакого смысла.
Когда Чуковский приезжает в советский санаторий и заговаривает с женщиной, сидящей за столом напротив, он понимает, что она не читала ни Блока, ни Мандельштама, не слышала имени Ахматовой, кроме как из ждановского постановления. Он пытается честно об этом рассказывать, и его ужасает, что все говорят только о том, кто чем болен и чем кормят. Он не может вынести этих разговоров, его от них тошнит. Он сбегает, у него начинаются мигрени: у него, как у многих русских литераторов, у Блока например, была удивительная зависимость физической жизни от умственной. И напротив, когда он встречает в человеке крошечную искорку таланта, игры, понимания, когда он особенно видит это в ребенке, он загорается и готов рассыпа́ть свои фейерверки бесконечно.
Это он превратил русскую критику в удивительный читабельный детектив.
В русском литературном процессе 1910-х годов было много гениальных поэтов, были недурные прозаики, но критиков литературных в это время в России практически нет. Они были, конечно, просто мы их не помним. Потому что литературная критика той поры в массе своей напоминает статьи русских народнических публицистов, которые говорят с полным ртом бороды. Или как будто едят кашу. Они одну и ту же мысль развивают часами. Они приводят ни к чему не относящиеся латинские цитаты. Они совершенно не умеют выбирать стихи, потому что для них стихи – иллюстрация мысли, а не словесный материал. Все это в целом производит впечатление удручающего многословия и тоски.
Чуковский ворвался в эту тоску, как врывается ребенок во взрослое общество, стал дергать всех за рукав, кричать: «Смотрите, смотрите, какое удивительное явление!»
С 1908 года, с того времени, как вышел первый сборник его литературно-критических работ, у нас появился стиль критического фельетона, стиль Чуковского. Этого раньше не было. И пусть нам не говорят, что Чуковский не имеет фундаментального образования, что у него нет своей концепции. Концепция есть: это концепция эстетическая, – поэтому Чуковский так любит Уитмена, поскольку Уитмен тоже любит непрагматические ценности. Плюс к тому ему нравится уитменовский восторг, уитменовская радость жизни. Чуковский по своему темпераменту вовсе не тот мизантроп и ипохондрик, которого нарисовал Шварц. Чуковский – человек, которого все на свете радует. Удачная строчка, веселый ребенок, что-то такое сказавший. В конце концов, «От двух до пяти» – это книга сплошного радостного удивления: смотри, какую еще прелестную глупость сморозил ребенок. Это же чудо просто!
И я понял удивительную вещь: у Чуковского в основе литературной критики должна лежать не ученость и даже не концепция. В основе литературной критики должна лежать радость. Радость от того, что столкнулся либо с очень новым, неожиданным, сверкающим талантом, как пишет он, например, о Куприне, или об Андрееве, или о Чехове. Или радость от столкновения с гадостью. Когда Чуковский пишет о бездари вроде Арцыбашева, который вызвал его на дуэль за статью, он на его костях выплясывает так, что хруст слышится.
Понятно, почему с негодованием писал о нем, почти своем ровеснике, ранний Блок: «Лезет своими одесскими глупыми лапами в нашу умную петербургскую боль». Чуковский со своей одесской жовиальностью казался Блоку пошляком. Пошляком прежде всего потому, что его тон неакадемичен, что он свободен в своей стилистике. Он первым сделал литературу фактом газетной жизни. Можно сказать, вынес литературу на рынок.
Сколько Чуковский выдержал упреков за свой базарный стиль, за свою неформальность, за свою манеру общения на лекциях, ничего общего не имеющую с академической лекцией! Он вызывал ненависть у тех, кто ничего не знал, а он знал колоссально много. У тех, кто не умел переводить, как он, и рассказывать, как он. У тех, кто считал искусство делом узкой касты, делом маленькой секты, кружка. А Чуковский радостно, горячо делает литературу всеобщим достоянием. Да, он популяризатор, «популизатор», как называли его иронически. Но читать лекции матросам за жалкий крупяной паек и попытаться каким-то образом приобщить их к культуре – занятие куда более почтенное, чем сидеть бонзами в своем узком кругу и высоколобо друг другу кивать, прекрасно понимая, что оба уже давно ничего не понимают.
А в Чуковском был азарт новизны. Азарт освоения новых территорий. И это было единственным, что заставило его принять Октябрь. Он все прекрасно про Октябрь понял. Во что превратились русские литераторы в начале 1920-х он довольно безжалостно написал в известном письме Алексею Толстому, где и Евгению Замятину прилетело.
Алексей Толстой с полной бестактностью напечатал это личное, не предназначавшееся для чужих глаз письмо в литературном приложении сменовеховской газеты «Накануне», чем вызвал скандал, доведший Чуковского просто до нервных припадков, до недельной бессонницы, до истерики, до боли зубной. А ведь Чуковский в этом письме хотел показать, как плохо обстоят в России дела с литературой и как должны все сменовеховцы, все накануневцы вернуться, чтобы спасти положение. И он не только простил Алексею Толстому эту оплошность, но даже напечатал в «Русском современнике» его повесть «Похождения Невзорова, или Ибикус» – первое произведение Толстого, написанное им после эмиграции. Чуковский умел прощать.
Грех было Шварцу говорить, что у Чуковского нет своего языка, что в его прозе виден потолок и донышко. У Чуковского есть образцы гениальной прозы в критике и особенно в дневнике. Чего стоит страшный, слезный кусок, когда он пишет, как дошла до него весть о смерти Блока:
12 августа
Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой (дочь Чуковского. – Д.Б.) – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – всё вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу.