Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мерзкий визг распахивающегося люка добирал, добирал пронзительности, всё плотней нанизывая отцовские слова на себя и одно на другое, и уже невозможно было ничего разобрать в получающемся беспрерывье, кроме интонации – по-всегдашнему усталой, снисходительно-брезгливой, знакомой до обморочной ломоты под сердцем…
Матвей забарахтался в своём спальном полугробу, сел, тупо уставился на слепнущую панель гипнопассиватора. Ненавистный прибор позуммерил ещё секунду-другую, и, наконец, заткнулся.
Ненавистный прибор, чёрт бы его заглодал…
И чёрт бы заглодал того ненавистного кретина, который решил, будто в условиях сопространственного перелёта для человека нормально именно восемь с половиной часов сна. Восемь с половиной часов и ни мгновением больше. Сволочи…
Всего нескольких каких-то секунд, самой разничтожной чути нехватило, чтоб там, в ослепительном прямоугольнике над головой, разгляделось лицо отца. Уже ведь затемнело что-то, сгущаясь в золотистом этом сиянии – и на тебе…
Матвей подтянул колени к подбородку, обхватил их руками и плотно-плотно зажмурился. Нет. Так и осталось – ослепительный квадрат и как бы занавешенное им размытое пятно черноты. Сволочи… Первый раз за все эти суетные круговертные годы – и не дали увидеть. Чтоб вам, сволочам, всю вашу сволочную жизнь как мне нынче!
Господи, как же его хоть звали? Уже и не вспоминается… не вспоминается, потому что толком-то никогда и не зналось. Тебя ведь только посконщики на Новом Эдеме величали по отчеству – и то по вымышленному. А имени отца ты просто никогда не слыхал. Соседи звали его по фамилии, как всех и все; друзья не звали никак, потому что не было у него никаких друзей; бабушка – мамина мать – за глаза цедила неприязненно: «этот… твой…», а в глаза… нет, не вспомнить, но тоже не по-людски как-то.
А мама звала отцом.
«Отец, да глянь как этот вражонок извалялся опять! Ну сил же на него моих больше нет, хоть раз же ты его изругай!»
Вялый поворот головы, равнодушно-усталый взгляд из-под приопущенных век… «Матвейка, я тебя ругаю.» И всё.
И говорил, и ходил, и вообще жил он будто спросонок; и кожа висела на его непомерном ссутуленном костяке такими же дряблыми складками, как клеенный-переклеенный лётный комбинезон на плечах – вроде бы и широких, но давно уже обезвольневших, обессилевших…
Он где-то там кем-то работал, он одевал и кормил, помогал решать задачки (всегда именно помогал, а не решал за); дарил всякую всячину – всегда именно ту, которая по уму вроде бы и совсем не нужна, но от которой, увидев в чужих руках, отворачиваешься до хруста в затылке (чтоб никто не приметил твоей выбеливающей губы зависти)… И при всём при этом полубрезгливые-полусонные его глаза так и сочились невысказанным мучительным равнодушием. Ко всему. И к тебе – тоже.
А однажды…
Ты тогда проспорил Гераське. Как же, аж головёнка кружилась: сам Хрящатый с тобой, смоллером сопливым, будто бы с ровней… «Две сотни, да не эллипсеткой (знаю тебя!), а шуршиками… Или лизать ботинки. При всех.» А ты только кивал радостно… Докивался.
Через неделю, когда сил уже не стало прятаться по щелкам, по-тараканьи, и всё равно каждый вечер, воротя свеженабитую морду, врать матери про бежал-упал… Да, ты с отчаяния во всём сознался родителям… то есть сперва хотел тишком выволочь из материной шкатулки две сотни, попался, и вот тогда-то… Даже мама раскричалась: «А ты знаешь, сколько мы с отцом за такие деньги калечимся?! Ничего, оближешь! За две-то сотни… хоть узнаешь, чего они стоят – деньги!»
А отец сказал, будто сплюнул вяло: «Идём».
Всю дорогу ты угрюмо смотрел в землю. Ты видел только зашарканный-захарканый керамит, трещины на нём, разноцветные вонючие лужи… А потом ты углядел шлёпающие по этим лужам ботинки. Квадратноносые, шипастые. Грязные-грязные. Шагающие навстречу. Ты так и прилип к ним взглядом, уже явственно ощущая на языке гадкую склизлость, а потому не видел, как отец затолкал ветхую кредитку в Гераськин нагрудный карман.
– Возьми. И чтоб больше не смел лезть к моему сыну.
Только расслышав эти слова, ты изумлённо вскинул глаза.
Наверное, Гераська оскалился – чёрт знает, что там творилось за зеркальным щитком его моноциклистского шлема. Но вот голос Гераськин был именно каким-то оскаленным – издевательски, многозубо и хищно.
– Поздно, фазер, – сказал этот оскаленный голос. – Если бы сразу, то ИЛИ. А теперь И шуршики, И лизать. Велл уж, можно без всех. Нау.
Ты не успел понять, что случилось дальше. Вечно ссутуленная, ссохшаяся фигура отца вдруг сделалась очень большой и широкой, щиток Гераськиного шлема брызнул весёлым блеском зеркального крошева, а сам Хрящатый всею спиной смаху ляпнулся в лужу – в ту самую, в которой только что нарочито грязнил ботинки.
– Чтоб больше не лез к моему сыну, – по-обычному вяло проговорил отец, брезгливо рассматривая иссеченные в кровь костяшки правого своего кулака.
И вы было пошли домой, но тут Гераська, завопив, подхватился на ноги, а отец, оттолкнув тебя, развернулся… Хрящатый грянулся о его грудь, как о стену, отцовы ладони взлетели этакими костлявыми крыльями, схлопнулись, и моноциклистский шлем сплющился между ними, будто пивная банка под каблуком.
Гераська ещё оседал, ещё валился на землю, а отец уже шел к тебе, на ходу ссутуливаясь по-всегдашнему, и комбинезон уже по-всегдашнему обвисал с его плеч… всё сильней обвисал, всё заметнее… потом отец споткнулся…
И только позже, когда начала собираться толпа и над улицей неуклюже завис грязно-белый турболёт с красным крестом, ты заметил на отцовой груди крохотное пятнышко. Чёрное. Спёкшееся. След плазменного жала «осы».
Отец ещё одно-единственное слово успел вымучить: «Повезло». Хорошо, очень хорошо, что он успел на последнем выдохе прохрипеть это слово, и очень-очень хорошо, что ты сумел расслышать его хрипенье сквозь собственные надрывные всхлипы. Иначе ты ни за что не поверил бы запоздалому маминому рассказу про на годы растянутую смерть от постаннигиляционного облучения.
…Похоже, встроенные в койкообразный гроб идиоты-датчики вообразили, что их подопечный опять заснул – сидя. Во всяком случае, зуммер гипнопассиватора решил вякнуть ещё разок, и неуверенное, но более чем противное это вяканье разом выдернуло Матвея из трясины воспоминаний. И почти сразу же залился мелодичной трелью интерком внутренней связи: господ участников экспедиции приглашали к завтраку.
Одеваясь, Матвей вдруг решил, что в кают-кампанию он сегодня пойдёт. Общаться с кем бы то ни было не хотелось по-прежнему, есть тоже не хотелось, но мучиться наедине с собственной памятью не хотелось всего сильней.
Вне каюты оказалось шумно, людно и бестолково.
К сожалению, жилой модуль проектировался под рэйнджеров, а не под обосновавшееся здесь сбродное экспедиционное стадо.
Люки кают открывались по-старомодному, на петлях, ровно на девяносто градусов и внутрь коридора. А ширины коридора с избытком (правда, небольшим) хватило бы, чтоб между рядом этих распахнутых тяжеленных бронепластин и шеренгой беззаветных вояк, подпирающей противоположную стену, мог бы пройтись туда-сюда шкафообразный сержант – оценщик внешнего вида подчинённых и порядка в их обиталищах. Потом, под «Налеееее-ву! На утренний приём пищи шаго-о-ом… ырш!!!» непрошибаемый щит Объединённых Рас двинулся бы в кают-компанию слитной колонной по одному (чеканный шаг, каменные лица, оловянные глаза, форма одежды вне зависимости от половой принадлежности – «утренняя облегчённая N2»). И единственной досадой, возможной при таком положении дел, были бы шуточки всё того же сержанта, менее аппетитные даже, чем армейский рацион: «Твёрже ножку, пускай себе он хоть с трассы соскочит, этот летучий блевотоутилизатор! Представьте, что на тарелках вас ждёт неподмытозадая флерианская мразь! Сейчас покажете мне, как будете расправляться с клювомордыми врагами цивилизации! Сожрать их сырыми, с перьями вместе, й-йе! Эй, ты, интеграл ходячий, выправка где?! Погляди, как вон тот парень браво выпячивает грудь! Ах, он не парень? Тем более погляди – пусть у тебя хоть что-нибудь выпрямится!»