Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут явилась шумно – своей! – не мечтающая о кондитерском магазине Аллегрова и не певица Сурикова в трусиках из Зимбабве, а сама Лана Чупихина. Вот уж кого не волновало, вымершая она или не вымершая и к какому годовому кольцу распиленного дерева она принадлежит. Все вокруг принадлежало ей! Лана была уже и не пышнотелая, а крупнотелая. Или просто крупная. Сталкивались мы с ней не часто, мне было известно, что одно время Лана ярилась феминисткой и выпустила две крик-книги, их стопками выносили прямо к кассовым аппаратам, одну из них – «Я откушу ухо Тайсону» – она преподнесла мне с надписью. Потом она объявила себя покровительницей Партии девственниц, ходила с ними по улицам (как-то даже и мимо Генерального штаба), обвязавши тело накрахмаленной простыней. Будучи знакомой со спикером Селезневым, полагала преуспеть в политике, но не преуспела. Теперь, говорили, принялась бранить феминисток и девственниц. Недавно я видел ее в передаче «Об откровенном». Несколько женщин рассказывали об откровенном, а Лана, представленная как автор и лауреат журнала «Срамница», рассказанное оценивала. Одна из откровенничавших дам, раза в два пышнотелей Ланы, то и дело снимала с головы красную шляпу с елисейскими полями и обмахивала ею свою знойность. Пришла очередь ее истории о превратностях любви. Была дама как-то на Крайнем Севере в командировке у газодобытчиков. Героиня наша пошла с буровиком на берег реки Надым собрать морошку, и там их настигла внезапная любовь. Все было прекрасно, но на ее нежное ню ниже талии (надо признать, воображаемой) уселась куча комарья, героиня поначалу смутилась, но потом поняла, что страсть ее стала куда более пылкой. «О, как я вас понимаю! – всплеснула руками Лана. – Вы ведь доставили наслаждение и летающим насекомым!..» Теперь Лана подходила к нам со стайкой молодых кавалеров. «Что ты напечатала в „Срамнице“-то?» – спросил Марьин. «В „Скромнице“! В „Скромнице“! В какой еще „Срамнице“! Ты, Марьин, глухой, что ли?» – «Но и я понял, что ты лауреат „Срамницы“, – совсем уж без нужды вступил в разговор я. „И этот глухой!“ – обрадовалась Чупихина. Тут она обратилась к стайке кавалеров: „А это наш Штирлиц. Это он звонил Борману“. Ехидство было не ее – Башкатова. Но Лана славилась восприимчивостью к чужим мыслям и остротам. А юные кавалеры Чупихиной уставились на меня и пооткрывали рты. „Светлана Анатольевна не совсем права, – сказал я. – Я не Штирлиц. Я Куделин. И это Борман позвонил мне. Шел по коридору. А тут сирена. Все – в бомбоубежище. Тогда он и подумал: дай-ка позвоню Куделину“. – „Василек, ты все такой же кавалергард, – сказала Чупихина. – Но тебе пора отпустить бороду…“ – „Какой же он будет тогда кавалергард?“ – засомневался Марьин. „Ну ты, Марьин, и зануда! – фыркнула Чупихина. – Кстати, ваши жены не повезут вас сейчас в „Голден палас“?“ – „А там что?“ – „А там… а там… – Чупихина достала клочок бумажки, – а там художник Фикус Сазонов…“ – „То есть как – Фикус?“ – „То есть так и есть Фикус… Фикус Сазонов… будет разговаривать с головой Софи Лорен…“ – „Лучше бы с телом…“ – пробормотал я. „Ты, Василек, хоть и звонил Борману, но все такой же бездуховный, – расстроилась Чупихина. – А от Фикуса мы двинем в „Балчуг-Кемпински“. Неужели ваши жены застрянут тут?“ – „Застрянут“, – мрачно пообещал я. „Ну тогда вам общее адью!“ – и Чупихина со стайкой кавалеров отлетела в „Голден палас“.
Дома я предложил Виктории размежеваться. «Но в исключительных-то случаях!» – взмолилась Виктория. В исключительных случаях, смилостивился я, конечно. В исключительных случаях обязываюсь сопровождать. Во французское посольство, например. К ледям-лидерам. К художнику Фикусу. И прочее. А так им – Виктории Ивановне, Ольге Марьиной, их приятельнице Маше Соломиной – пижмы, плиссе-гофре, подиумы, валенки от Версаче, нам же с Марьиным, Башкатовым, Алферовым и Городничим – пиво, сушеные кальмары, дубовые веники и собеседования о новостях спорта. «Это ты со мной и о спорте уже не можешь поговорить?» – возмутилась Виктория. «С тобой можно говорить лишь о теннисе, – гранитом твердел я. – А Курникова с мамашей мне противны…» – «Мы давно запретили в семье кабалу и несвободы, – напомнила Виктория. – Потому ходи с Марьиным куда хочешь. Сам по себе праздношатайся. Но не забудь про исключительные случаи…» Я перечитал написанное и понял, что даю повод подумать: в стране разруха, шахтеры колотят касками по асфальту, самолеты взрываются, в Чечне стреляют, бандиты жируют, в Пензенской губернии дети пухнут от недоедания, лодки тонут, горит Башня, а в Москве взрослые мужики (ну и бабы их), интеллигенты вроде бы, занимаются черт-те чем. Тусовки какие-то с дармовыми угощениями, праздношатания, обсуждение чуть ли не всерьез каких-то художников Фикусов и певиц Суриковых, а вместе с ними и дамы в красной шляпе с елисейскими полями, пивные, парилки… Бред какой-то. Вот вам и так называемые московские либералы! И не стыдно им? Нет, не стыдно. Не знаю, как всем. Но мне не стыдно. В своих профессиональных делах мы с Марьиным (как и Костя Алферов, Валя Городничий) были трудоголиками, да еще и добросовестными, не умеющими халтурить. Да и занятия наших с Марьиным жен выходили небесполезными и хоть кое-как, но способствовали протеканию российской жизни. А чтобы усы опускать в меды и в пиво, приходилось горбатиться, чаще всего с унижениями и обжуливаниями тебя работодателями. Я лет восемнадцать как не был на море. Ничего себе, подсчитал! Я лет как восемнадцать вообще не отдыхал. Да что я принялся оправдываться! Если бы не дела твои профессиональные, не пивные эти с парилками, мужские наши отдушины, не праздношатания по московским переулкам, опять же связанные с историческими сюжетами, можно давно было бы стать пациентом психиатра или же просто отдать концы. Скольких знакомых я хоронил в последние годы, и ровесников своих, и людей куда моложе. Почти все они выбыли из жизни по ненадобности в них. И в их делах. Не вписались в исторический поворот. Горбились и крутились только те, кто не умер. Или не вымер. Но и другого времени нам не было дадено. Мы уже давно с Алферовым и Городничим не забавляли себя нашей студенческой игрой «кем бы я был в…». Следовало жить в своем времени. Помимо прочего кого-то на земле держали дети. Одноклассник мой, генерал из КБ Сухого, в отставке понятно, на чиненом своем «Москвиче» занимался по ночам извозом – обязан был ставить на ноги внука. Я, слава Богу, ощущал хоть какую-то надобность во мне в общениях со студентами. Мы нужны были друг другу в семье.
Телеграмму мою («Нужна») Виктория увидела месяца через три после составления ее текста в Тюмени. И не сразу решила мне ответить. Однако долго не могла выдерживать «обособленность от тебя» – ее слова – и прилетела в Тобольск. Но общим домом мы зажили с ней лишь лет через пять. Тогда и расписались. Но и потом случались отлучки – то мои, то Виктории – из нашего общего дома. А за пять лет пребывания Виктории вахтовой или прилетающей женой она останавливалась в доме Швецовых в Тобольске (доплачивали десятку – «за горенку») или – в пору моих аспирантских хлопот – снимала номер в тюменской гостинице. Долго Виктория не разводилась с Пантелеевым (было спрошено и мое согласие) и не бросала своих лондонских дел (как и я собственных сибирских). Пантелеев упрашивал Викторию повременить. Развод (вообще развод, а с дочерью Корабельникова в особенности) мог привести к краху его карьеры. Или хотя бы на время усложнить ее. Пантелееву был необходим срок для возведения опор, и Виктория, как затеявшая катавасию, пожалела сторону страдавшую. Но в конце концов урожденная Корабельникова стала Куделиной. Ее приданым мы засчитали бутсы, которые я к тому времени размял.