Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немец занес над ее головой тяжелую руку.
— Ты будешь говорить?
— Надумали вороны сокола заклевать. Да куда вам!..
Свистнула резиновая дубинка, опустилась на худые старушечьи плечи.
— Расстреляю! — заревел немец.
Вздрогнув всем телом, мать выпрямилась. Лицо ее было бледно, не болью, а гневом и ненавистью блеснули ее выцветшие глаза.
Ее руки чего-то искали, скрюченные пальцы нервно дрожали, готовые что есть силы вцепиться в толстую шею врага и душить, душить его без жалости, мстить за обиду, какой еще никогда не испытывала эта женщина за всю свою долгую жизнь. Но сил у нее хватило лишь на то, чтобы нанести удар своему врагу словом. Она смело двинулась на растерявшегося гестаповца, твердым голосом выговорила:
— Стреляй, собака! Брешешь — и тебе головы не сносить, гад, запомни эти мои слова: не сносить. Плевать я на тебя хотела, ирод!
И разгневанная мать, гордая и величественная в своей ненависти, приблизилась к оторопевшему немцу и плюнула ему прямо в лицо, на его, с мертвым черепом и двумя крест-накрест костями, фуражку.
…Долговязый полицай, сидевший возле котомки старушки, услышав в коридоре топот кованых сапог, выглянул за дверь. Он снова вернулся на лавку и с безразличным видом взял в руки черный платок, сбереженный партизанской матерью еще с девичьих лет.
Во дворе треснули два сухих выстрела. Полицай зевнул, скомкал платок и запихал себе в карман.
1944
Петля
Белая лошаденка сделалась серой. Она по щиколотку увязала в грязи и будто не шла, а лишь семенила на одном месте, брызгами обдавая себе грудь, бока и телегу. Колеса по самые ступицы купались в желтом месиве размокшей глины пополам с талым снегом.
— И куда в такую пропасть!.. Всю зиму сидели, а теперь, вишь, приспичило, — недовольно ворчал возница Панько, искоса поглядывая на Хому Антоновича. — Да в такую погоду собаке не захочется из конуры нос показать, не то что важному пану…
— Погоняй! — сердито прикрикнул «пан», и Панько торопливо задергал вожжами.
Лошаденка, будто проснувшись, с перепугу чаще засеменила ногами, но потом, махнув на все мокрым хвостом, успокоилась и поплелась еще медленнее.
Хома Антонович сидел молча, размышляя о своем. Брови насуплены, глаза недобры. Ох-ох! Как же, поехал бы он в такую распутицу, если б не комендант… Злющий сделался, как собака. Вызвал вчера его, Хому Антоновича, районного голову, наорал, будто на мальчишку. «Так-то, значит, немецкую власть уважаешь, тварь этакая?! — кричал он. — Зерна нет, скота нет, зато партизан полон гебит — никому из блиндажа выйти невозможно. Повешу, — грозит, — если завтра десятка коров да десятка свиней у меня в комендатуре не будет!»
А уж он ли не угождал коменданту, не служил ему верой и правдой? Разве ж он повинен в том, что партизан развелось видимо-невидимо и комендант их боится, как черт ладана? Пошел бы сам да всех и переловил, уничтожил бы… Так поди ж ты — носа из комендатуры не высунет, танков все ждет, блиндажей понастроил, окопов нарыл, ходов подземных, а на него, голову районной управы, орет, грозится…
Злость разбирала Хому Антоновича. Сколько свинье ни делай хорошего — она все одно свиньей останется. А уж он ли не делал, не угождал, не старался! Пусть другого такого бургомистра найдет. Ишь, все из районного аппарата бегут, словно мыши. Только прослышали про партизан — сразу в кусты. А он все тянет лямку, потому что давно одной ниточкой с оккупантами связан. Ждал-то их как! И вот комендант на него косится ровно на чужого.
Так и сегодня. Разве пришлось бы ему тащиться по этакой грязище, если бы можно было послать кого-нибудь другого? Все как сквозь землю провалились — днем с огнем никого не найдешь. А попробуй не выполнить приказ коменданта — повесит. Эта собака и отца родного не пощадит.
Хома Антонович считал себя мучеником. Он, истый служака, в такую погоду должен на телеге трястись, рисковать жизнью… Тут хоть и недалеко, но время такое настало…
Со страхом и унынием глядел он на обширное поле, где по затененным местам еще виднелись куртины почерневшего ноздреватого снега, на раскисшую дорогу, которая словно поднималась все в гору и в гору.
Сидеть бы теперь дома, в тепле… Так нет… И все из-за кого? Из-за каких-то проходимцев, что по лесам шныряют. Против этакой силы вздумали бунтовать! Ишь, немца одолеть захотели…
Его все сильней обуревала злоба. Дали бы ему этих бандитов-партизан — сам бы, собственными руками их всех передушил. Каждого бы давил, кто нарушает спокойствие и порядок!
После вчерашней беседы с комендантом он не спал всю ночь. Пытался уснуть, да где там!.. Только зажмурит глаза — тотчас же повиснет перед ним петля. Из длинной толстой веревки, медленно раскачивается… Вспомнились повешенные зимой на базарной площади престарелая женщина и мальчонка. Он сам тогда докопался, что они помогали партизанам. Комендант ему, Хоме Антоновичу, благодарен был, так за что же теперь петлей грозится? Неужто думает, что Хома Антонович переменился, разучился работать, уже и не годится никуда? Ошибаешься, пане комендант!
Хома Антонович еще ночью решил доказать свою храбрость и преданность. Он сам выедет в ближайшее село, где старостой сидит верный ему человек, и пригонит коменданту и коров и свиней. Пусть кушает, не сердится.
Над полем играло весеннее солнце. Пригревало по-летнему, доедало остатки рыжего снега. Поблескивали холодные озерца воды, лоснилась дорога, превратившаяся в кисель. Хома Антонович с удовольствием вытянулся на мягком сене, жадно вдохнул запахи трав, отдававших плесенью и прелью, и его стало клонить ко сну. Солнышко так приятно грело, щекотало щеку.
…Неподвижное тельце мальчугана в стареньком кожушке вдруг встрепенулось, окостеневшие руки вытянулись, на посиневшем искаженном лице раскрылись большие глаза. Мальчик легко руками расширил петлю и высвободил из нее голову, а затем, раскачавшись, спрыгнул на землю. Петля, как маятник у часов, закачалась в воздухе. Затем повешенный приблизился к Хоме Антоновичу, ткнул его костлявым пальцем в живот. «Вот он, палач наш… В петлю его!» Чьи-то руки, словно клещи, схватили Хому Антоновича за