Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так ты, говоришь, его по загривку? — в который раз переспрашивал он молодого парня с живыми черными глазами. — И не испугался?
Серые, глубоко сидящие глаза Нестерчука смеются, в них играют, переливаются огоньки.
— А с чего бы я испугался? — обиделся парень. — Мы не из таковских. Ну, а что мне еще с ним было делать? Ведет нас этот дурак и ведет. Думаем, за село выведет и отпустит — ведь свой же. В школу вместе ходили, такой был тупица, да еще и задавака, все норовил верховодить. Когда немцы пришли, он в полицаи вступил. Мать говорит: не ходи, а он свое. Нас тож подговаривал, но я отбрил: собаками, мол, не станем. Так партизанами нас и звал все время. А потом, значит, схватил нас — и в Германию. Ему на станцию нас вести поручили. Он и ведет. Говорю ему: «Куда ты ведешь? Отпусти, не хотим мы ехать в Германию, черт бы ее побрал». Так он куда там! Еще зарычал на нас: «Топайте, топайте, говорит, остолопы, поменьше здесь партизан будет, когда вас спровадим». — «Ах ты, — думаю, — сам остолоп, да еще насмехаться будешь? Так мы, думаешь, и поедем? Что мы, не знаем, где они, партизаны?» «Отпустишь, — спрашиваю его, — по-хорошему?» — а сам подхожу поближе. Так еще за винтовку, дурак, схватился, затвором щелкнул. Тут меня и взяло. Прыгнул к нему, вырвал винтовку-то да ка-ак тресну его по загривку — он только, будто окунь, ртом воздух хватил, словно жаба глаза выпучил да и отдал богу душу…
Все хохочут. И Нестерчук смеется.
— Молодец! Ей-бо, молодец! — повторяет он. — Из тебя, Микола, выйдет настоящий партизан.
Затем он вопросительно смотрит на других молодых партизан.
— А вот из вас на это никто не отважился. — В голосе его слышится укор.
Те оборвали смех. Виновато опустили глаза.
— Нешто за Миколой поспеешь…
— Непривычно, впервой…
— Все одно в Германию не пошли бы…
Глаза Нестерчука снова смеются.
— Бить врага надо смело. Без страха, с отвагою в сердце.
— Научимся…
— В компании оно не страшно. Абы стрелять научиться…
Нестерчук пристально посмотрел на парня, произнесшего эти слова. Тот был высок, строен, с мелкими приятными чертами лица и черными прилизанными, но густыми и пышными волосами. Его серые с просинью глаза светились кротостью и добротой, а с тонких губ не сходила какая-то полурастерянная улыбка.
«Этот, видать, курицы не зарежет, — подумал почему-то Нестерчук. — Однако и из него может выйти настоящий вояка. Такой, как Федор Болва».
Перед взором парторга тотчас возникла знакомая фигура: такие же веселые серые глаза, нежная спокойная улыбка, тихий вкрадчивый голос и привычка стыдливо по-девичьи краснеть. Когда Федора, только что появившегося в отряде, прикомандировали к их роте, Нестерчук подумал: «Ну уж, эта красна девица навоюет…» Однако после Нестерчуку не раз приходилось краснеть, когда он вспоминал об этом. И никогда потом он уже не пытался выносить человеку оценку по первому впечатлению.
Нестерчук не спеша подложил в печку несколько сухих полешек, пламя исчезло, в землянке воцарился густой мрак. Еще злее завыл за снеговой стеной ветер, жалобнее застонали деревья.
— Учитесь воевать, хлопцы. Главная сейчас ваша задача! Уметь стрелять хорошо — этого еще мало.
Нужно, кроме того, еще воспитывать себя, вырабатывать иные качества бойца.
Огонь в печке снова весело вспыхнул и осветил молодые лица, глаза, с любопытством уставившиеся на парторга. Юноши молчали, однако видно было: они ждут от него рассказа о том, что это за «иные качества».
Но Нестерчук с рассказом не спешил. Он неторопливо скрутил цигарку, вынул из печки пылавший уголек, прикурил. На миг в партизанской хате развеялись сумерки, вырисовались скорченные фигуры спящих, от крохотного оконца, с разрисованными морозом стеклами, потянуло холодом.
Прикурив, Нестерчук начал рассказывать. И хотя не совсем того ждали от него молодые партизаны, однако слушали внимательно, стараясь не пропустить ни слова.
— Был у нас в отряде партизан. Примерно ваших же лет хлопец. Неприметный такой, совестливый, что дивчина.
Нестерчук почему-то дольше всего задержал взгляд на чубатом парне, тот даже весь зарделся.
— Звали его Федор Болва.
Потом, помолчав, как бы вспоминая, каким же был тот самый Федор, и разогнав рукой клубы сизого дыма, тянувшегося в топку, продолжал:
— Поначалу он тоже вот так… Будем, говорит, и мы как-нибудь воевать, по примеру других. Сперва присматривался, зато уж потом разошелся. Минером стал. Да еще каким! Будто он всю жизнь только и делал, что немецкие эшелоны взрывал. Дождь, снег, мороз, темень непроглядная, а он идет. И уж коли Федор пошел, то наробит врагу лиха: то эшелон, то машина, то мост в воздух летят…
А фашист, он хотя и заносчив, а трус. Ежели его верх — он что индюк надуется, бормочет, а когда видит, что непереливки[4] ему, то, как заяц, прижмет уши и понес драпать.
Сперва день и ночь по железной дороге туда и обратно катались, /думали, что и все время так будет. Но мы быстро оседлали дорогу. Они ночью ракеты пускали, охрану поставили. Только видят: ни ракеты, ни патрули, ни охрана не помогают. Пустят эшелон, а он и загремел под откос. Перестали ездить по ночам. Ездили только днем. Лес на полкилометра вширь возле железной дороги вырубили, блиндажей понастроили, мадьяр и полицию посадили. А те с заячьей храбростью палят целый день по лесу, а на ночь в гарнизон убегают. А днем эшелоны идут один за одним.
Вижу — загрустил наш Федор. Молчаливый стал, не ест ничего, похудел. Только глаза горят, как у хворого.
«Ты что, Федя, — спрошу, бывало, — неможется тебе?»
«Нет, я здоров», — всего и скажет.
«Так, может, влюбился?» — шучу.
Он рукой махнет: до того ли, мол, мне сейчас. Да так молчком и выйдет.
Каждый день с друзьями своими ходил на опушку леса к дороге. Пробовали однажды к колее подползти — обстреляли, ранили одного.
Пошел как-то я с ним к дороге. Замаскировались, наблюдаем. А по