Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это что, я сейчас расскажу вам про синенькие…
– У нас весь воздух пахнет свежей рыбой!
– На сковородочку немного сливочного маслица…
– Борщик, борщик с ушка-а-ами…
Не у каждого жизнь до войны в самом деле была хороша, беспечальна, сытна, но чем горше, скуднее была у крылатого прежняя жизнь, тем отчаянней врал он сейчас про нее. Летуны прославляли еду: заводские столовые, пивные Пищетреста в родных и постоялых городах, приравненную к сладкому грудному молоку стряпню своих далеких, потерянных, убитых матерей, помидоры размером с кавун, хруст, с которым выламывали у пунцового рака клешни, наполненные алым сахаром арбузы, курятину, баранину, каймак, блины с топленым маслом и кислым молоком, печеную картошку, черный хлеб, стрелки лука с зернистыми маковками на тугих остриях, синемордую брюкву, редиску, рыбу в реках и ягоду в непролазных лесах – все дары плодоносной земли, все то чувственное и вещественное, из чего создан мир, причастились к которому с первых шагов по земле и который у них теперь отняли. Летуны возносили хвалу самой жизни – свободе, на которой они не могли быть несчастливы.
Во всем этом хватало безумия. За полгода их вывернутого бытия надорвались, свихнулись, истощились, опустошились, вымерзли, сгорели и разбились двадцать три молодых сына Русской земли – старики пополам с новичками, прибывшими в лагерь в начале зимы. Из тех, кого везли сюда в одном вагоне со Зворыгиным, остались только Зыков, Калмыков, Ощепков и сбереженные ощепковской наукой молодые Ромашка Вакульчик с Сережкой Соколиковым. Две недели назад Бог не внял вымогательскому христарадству Скворцова, и способный фашистский щегол, поднырнув к нему прямо под хвост, раскроил его «МиГ» длинной пушечной трассою надвое. «Живые помощи», конечно, знали многие, и многие шептали там, на фронте, перед вылетом слова переписанных бабками и матерями молитв, зашитых в портки и рубахи, но здесь – и с проклятиями, и с молитвой – жизнь была только тем, что осталось.
Как все ядовитые жабы и змеи, на кожу которых природа наносит защитный узор, выкрашивая их в цвета сожженной зноем, морщинистой, горькой земли, невредимый Ершов как ни в чем не бывало сидел между ними и тоже говорил о солянке и пожарских котлетах – так естественно жадно и просто, что Зворыгин уже и не верил, что нельзя вякнуть слова при нем.
Во всем этом хватало безумия. Если б месяц назад кто-то сказал ему, что он, Зворыгин, будет с голодной жадностью смотреть, зависеть, полагаться, о чем-то жизненно необходимом, страшно важном просить человека по фамилии Борх, что его сердце будет обрываться по той же причине, что и сердце вот этого немца, то Зворыгин бы даже… В общем, этого быть не могло. Не могло быть такого, чтобы немец окликнул его по дороге в барак и опять нагрузил его генератором радиостанции, и у входа в ангар кинул под ноги русской скотине голубенькую сигаретную пачку – тем господским движением, которым и должен бросать подаяние каждый ариец, но тут же сообщил ему стиснутым до сипения голосом: «Карта! Карта там, карта, карта, бери!» И метнул на Зворыгина взгляд, полный страха, стыда и вины за недавнее первое проявление своей женской сущности, вот за то, что само его тело не сумело соврать и сдержать электрический ток острой нежности, – и Зворыгин его не назвал про себя ни «уродом», ни «жопником», в этот раз не почуяв ни стыда, ни гадливости, ни мучительного неудобства, ничего, кроме жалости к этому Борху – все равно что к природным дуракам и калекам, что от века зовутся убогими в русском народе.
Подачки пленным летунам не возбранялись, поскольку оберст Реш считал полезным сохранять по отношению к русской дичи скверное подобие человечности: баланды погуще и хлеба побольше, не бить и не мучить без веской причины и для удовольствия, оставлять безнаказанным пристальный, вовремя не потупленный взгляд, потрафлять до известных пределов желаниям курева, снеди, помывки и бритья голов наголо, наконец-то дозволить в бараке иголки и нитки – потому как зачем отбирать было бритву у русских, если ты даешь им самолет.
В известном смысле пленных соколов тут содержали не как скот, а именно как ценную, прирученную ловче-промысловую птицу. В конце концов, они тут были чем-то вроде крылатых гладиаторов – с той только разницей, что не дрались друг с другом, а подвергались травле «мессерами», а обреченные на смерть всегда внушали человеку суеверное почтение. И половина здешних немцев с Решем во главе как будто в самом деле не желала посягать на это своеобычное достоинство летающего мертвеца, который заслуживал уважения уже потому, что они, немцы, живы, а он уже нет.
Немцы все-таки тут были разные: голодные до крови несмышленыши-курсанты (это, видно, в крови всякой твари – мучить слабого и безответного), тупые исполнители, как Круль, из тех, которые давно уже бестрепетно протискивают палец меж веревкой и напруженной шеей казнимого, проверяя, как крепко веревка затянута, и те последние, в которых сохранилось глубоко заложенное уважение к мертвым.
В общем, обыска он не боялся. Труднее было утаить добычу средь своих, при живом-то и зрячем Ершове, да и вообще: полной веры теперь у Зворыгина не было даже себе самому. Это была цветная карта из тех, что вклеивались в пудовые энциклопедии, – мелкомасштабная, для первых радостей познания, а не прокладывания курсов над Европой, но в нищете годилась и она, не говоря уже о том, что, в сущности, любая карта была для Зворыгина как поводырь для безногого. Он рассмотрел ее на верхней шконке по частям, отвернувшись к стене и при грязном желтом свете подслепого обрешеченного фонаря. Он мог сколько угодно путешествовать по-над бугристой, морщинистой или гладкой равнинной землей: вот узловатой стариковской веной извивается Дунай, утолщается от Регенсбурга к востоку, загибается к югу, огибает Карпаты; вот двойные кружки Будапешта и Праги, ставших провинциальными городами Великого Рейха, вот кружочки и точечки выкорчевывающих русский язык Вайден-Рид-им-Иннкрайс-Дойчен-Брод… Названия чужих, незнаемых местечек многоногим, ершистым, суставчатым гадом заползли к нему в череп. Наконец он продрался сквозь этот готический лес до Tarnopol и Brody – чьих, чьих сейчас, чьих? А дальше карта обрезалась, словно бритвой, и никакой России не существовало.
– Летал я, Семен Поликарпыч, во сне, – шепнул он наутро Ощепкову. – До Лемберга – есть такой город? Большой.
– Так это ведь Львов по-немецки. Достал, значит, немчик.
– Достал. Теперь уж за малым осталось.
– Когда-нибудь ваша ирония, Зворыгин, съест вас целиком.
– Да есть кое-что в котелке. Наивное, бред. Чего нам без немца никак.
– Допустим, вот только допустим, что он уже наш. Но он ведь в ангаре. К стоянке ему хода нет. Вот как он к стоянке подтащит удава такого?
– Самолет – не гора, его можно подвинуть. Только бы не надумали эти педанты отрыть для ястребка Ромашки свой законный капонир. Вот это уж будет могила всему, – сказал Зворыгин, чувствуя, как его деревянная морда, надтреснув, сама расползается в оскале полоумного господства над железнонезыблемой явью, в которой даже собственное тело ему, казалось, не принадлежит. И, осклабясь, впервые увидел в глазах старика совершенное, как бы неотличимое от гадливого ужаса непонимание.