Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подброшенный глубинным сотрясением земли, фон Белов подлетел к нему и, сцапав за рукав, загавкал, захрипел, как собака, придушенная поводком:
– А-ат-дай! Это фюрера… фюрера…
Баркхорн икнул, давясь неудержимым смехом. Но все уже ринулись, хлынули, втекли анфиладою в залу с просолнеченным панорамным окном.
Вдоль стен вереницей качались фотографы, теснились кинокамеры, рефлекторы, треноги, трепетал от давящего предгрозового напряжения воздух и беззвучно палили потолочное небо далекие бледные молнии, пока мы отдавали незримому фюреру то, что дается любому молодому и жадному до скоростей человеку труднее всего, – свою живую неподвижность и почти бездыханность стоймя.
Я стоял, как музейное чучело или мощи святого в незримой каверне. Раза три видел фюрера вживе, но издали: умаленный дистанцией призрак служил свою мессу, с истеричным напором рассекая рукой что-то мерзкое, смрадное, бесконечно ничтожное перед германским народом, но почему-то не дающее себя железно, окончательно убить, вот опять подплывавшее к фюреру электрическим скатом, и его било током, но скорей изнутри, чем извне. В нем, без сомнения, был какой-то механизм самозавода, самовозгорания, от него растекалось холодное, потаенно расчетливое исступление, которое не наводило, а швыряло на инквизиторские представления об одержимости: я отчетливо видел и слышал раздвоенность, разделенность вместилища-тела и того, кто вещал из него. Только выскрести этого беса из фюрера было так же непросто, как фюрера – из великого множества немцев от фельдмаршала до пехотинца. Из всего того, что непрерывным потоком хлестало у него изо рта, на разрыв глаз и мозга прокачивалось сквозь него, било в уши шеренгам и толпам, я, само собой, не понимал ничего, различая: «железной стеной», «сбить постыдные цепи», «сплотиться», «восстать из руин» и «сильны теперь, как никогда», – это было шаманским заклинанием стихий, исступленной волшбой в чистом виде, когда смысл не важен, его просто нет, и значение имеет только пульс кровных молотов, только сила глухой убежденности, вложенной в каждый удар.
В общем, я отрываю куски от того же кормушечного представления о нем, что и «все» – от пьяного русского клоуна, посылающего под гармошку сто чертей ему в печень, до унылого Чаплина с надувным земным шариком. Бесноватым он был на английских и русских плакатах, на кружащихся палых листовках, в частушках, в кино. Но только эти истеричные камлания могли вколотить в миллионы мозгов ту железную музыку, марш, вне которого страшно, немыслимо жить, как ребенку, который отбился от матери на военном вокзале. Только этот ритмический натиск проклятий вздымал дух униженного, побеждавшего и умиравшего на Востоке народа, отбивая у немцев способность говорить или думать свое, даже видеть и запоминать – Сталинград и ряды снежных холмиков в исполински живучей России; даже чувствовать собственной требухою, что дырок в затянутом до отказа ремне не осталось и подкидывать в топку давно уже нечего.
Раздался свет – сильней, чем молнийный и солнечный, – и, опаляемый грозой, вмуровывающей всех в фотографическую вечность, вдоль строя двинулся живой, невыносимо настоящий, близкий фюрер. Мы вытянулись, словно тяжи подвесного моста, на который наш вождь собирался ступить; каждый вырос до неба, взбросив руку, как гибкую ветку, и гаркнув: «Хайль Гитлер!» Фюрер салютовал нам в ответ приметно задрожавшей, шевелимой как будто лишь воздушным течением рукой, превращаясь в того, кем физически был, – давно уставшего от этих ежедневных ритуалов, измятого, растерянного старика. Но зачем-то себя пересиливал и свиреповзыскующе вглядывался в каждого, проверяя нажимом на прочность, и на его опухшем, жеваном лице проступали растроганность и умиление, так что я испугался, что сейчас он кого-то похлопает по горячей упругой щеке, точно мальчика из Гитлерюгенда, что сейчас подойдет и потреплет меня – урожденного фрайхерра, Борха.
Больше не существующий сам по себе долговязый фон Белов замирал вместе с ним перед каждым пилотом и отрывисто, звонко, копром отчеканивал имя, породу и звание каждого. Щеголеватый оберштурмбаннфюрер, еще один протуберанец, оторочка, брал с подноса подушечку с бриллиантами или мечами и протягивал фюреру: увядшие руки вождя тряслись с такой привычностью, что становилось ясно: это навсегда. Я стоял третьим с краю, сразу следом за Руделем.
Фюрер остановился напротив меня, и я больше не видел ни чаплинских усиков, ни мясистого носа, совершенно «славянского», а не «арийского», – только его упорные глаза, которые были так выпучены, что не могли уже, казалось, ни закрыться, ни мигнуть – только полностью вылезти из орбит или лопнуть. В них не было ни мысли, ни участия, ни гнева, ни звериной затравленности, ни тоски – одно только давящее изнутри упорство стоять на своем, на том, что заложил и выстроил из немцев.
– Мой храбрый Борх, мой верный Борх. Такие, как вы, сотворены великим напряжением природы… – Он говорил довольно долго, испытывая мой желудок на чувствительность: о прусских рыцарях и Фридрихе Великом, вечной славе и верности, из которых я выкован… И вдруг сказал, в своих глазах давая мне вершинное задание и делая железным, будто только теперь подняла и несет меня высшая сила и смерти для меня больше нет: – Вы остановите всех этих английских выродков, зверей, убивающих наших детей, вы сметете их с неба, мой Борх. – Он не сказал «я верю», «я надеюсь»; это было пророчеством, это было глухой убежденностью с нотками детской капризности: так старый маразматик называет сыном постороннего мужчину, и нет смысла даже пытаться его разубедить, можно только молчать, соглашаясь и чувствуя растущее желание ударить за то, что обратного не вколотить.
И мне с подмывающей силой, как Буби на месте моем, как ребенку, раскаляющим жжением в руке захотелось… ткнуть ему пальцем в нос, как в мясистую кнопку, – сделать то, что не вышло у Клауса месяц назад, не убить, а проткнуть его пальцем, колупнуть штукатурку, чтоб у всех на глазах наконец-то обнажилось нутро, чтобы поняли все, что он нам не отец и что я никогда не был сыном ему.
– Да, мой фюрер, – сказал я, как если бы взрослые, санитары, врачи научили поддакивать, скармливать вместе с манною кашей в беззубые челюсти: «Мы тебя не оставим, отец», подвели, подтащили меня к подыхающему: «Ну давай же, недолго осталось, подойди к нему, ну! Надо же проявить уважение, сколько он для тебя всего сделал; вспомни, сколько игрушек, самолетов тебе покупал, ну чего тебе, трудно?»
Я получил брильянты к Ritterkreuz, и после награждения мы двинулись «разделить с нашим фюрером скромную трапезу». С намокшими от человечности, сердечного тепла вождя признательно-собачьими глазами мы расселись за длинным дубовым столом и смотрели на то, как отборные белокурые девушки в национальных костюмах подают нам простые, «народные» блюда: жаркое из свинины, кровяную колбасу, в гусином жире жаренный картофель и, конечно, неотвратимую тушеную капусту.
Фюрер, кажется, повиновался своему представлению о том, как надлежит обращаться с витальными молодыми героями, и держался с какой-то заискивающей фамильярностью, поощряя веселое наше нахальство и пытаясь шутить. Это несколько дисгармонировало с его чечевичным бифштексом и тем, как он в нем ковырялся. Он расспрашивал нас о невестах и женах, о детях, о том, как давно мы не виделись с ними… Спросил и меня. Ох уж мне этот животноводческий пунктик всех наших наставников: «Как?! Вы еще не женаты?» Кровь с молоком, желтоволосое и белозубое семейство, как на рекламах консервированных сливок от «Нестле» и сухих супов «Магги», было их идеалом.