Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мюриэл приходит ко мне в садовый сарай после прогулки с Дэвидом. Завариваю чай, садимся на мой матрас.
– Я думала, он переменился, что у него безуминка в глазу появится, как у Джека Николсона. Все это время боялась, что он окажется другим. Но он точно такой же. – Голос у нее надламывается. – Он точно такой же. И я не смогла к нему прикоснуться. Он стал для меня непритягательным. Мы пошли, и он обнял меня, и я подумала, что сейчас оно пройдет, это чувство, потому что все было в точности так, как я надеялась. Он хочет все как раньше. Он совершил чудовищную ошибку, говорит. А я все думала и думала, когда ж я вернусь к себе в машину. Попыталась скрыть от него, но он увидел и сказал, что я холодная, сказал, что у меня глаза, как у змеи. А следом вроде как сломался и сказал, что у нас с ним было что-то такое безупречное и он знал это с самого начала и ушел только потому, что понимал: это никогда не закончится. И запаниковал. Страшно ему стало за всю свою оставшуюся жизнь. Но потерять меня, сказал он, оказалось еще страшнее.
– Где вы были?
– У Фреш-Понда45. Ходили и ходили вокруг. Час, другой, третий. Он такую драму развел, скакал вокруг меня, руками размахивал. Даже какого-то бегуна задел. Я все спрашивала, почему он не говорил мне этого раньше, а он отвечал, что не знает. Плакал. Никогда не видела, чтоб он плакал, – настоящими слезами. Ужасно. Но я такое изобразить не смогла. Даже не смогла сказать, чтоґ думаю обо всем этом. Все кончено. Совершенно ясно. И когда он попытался меня поцеловать, я его оттолкнула. У меня руки просто взяли и отпихнули его, я даже не успела понять, чтоґ делаю. Такое оно было физическое – отвращение это. Ощущалось биологически. Будто я знала, что никогда бы не стала детей заводить с этим мужчиной. Так ужасно и странно. Мне ясно было, чтоґ я в нем любила, я это видела, – но больше его не люблю.
Срывается. Складывается пополам у меня на футоне, обнимаю ее, глажу по спине и говорю, что все наладится, – как она говорила мне все лето. Завариваю еще чаю, жарю тост с корицей, мы опять устраиваемся на матрасе, опершись спинами о стену, едим, прихлебываем чай и смотрим в окно на подъездную аллею, где Адам, кажется, ссорится с горничной Оли.
– Написал Дэвид свою книгу? – спрашиваю я.
– Даже не начал. – Дует на свой чай. – А я с тех пор, как он ушел, написала двести шестьдесят страниц.
В обед Фабиана сажает мне в уголок двух врачей. Оба оставили у себя на карманах рубашек крупные ламинированные бейджи. Оба – терапевты в Масс. – Бол.46. Пока я наливаю им воду, они беседуют о лапароскопической биопсии печени, а когда приношу сэндвичи, они уже перешли к кишечным лямблиям.
Если б они всю трапезу не болтали о медицине, я б ничего не сказала. Собраться с духом мне удается, лишь когда подаю им их эспрессо.
– Можно задать вам короткий вопрос?
Тот, что слева, принимается возиться с пакетиком сахара. Он меня раскусил. А старший кивает.
– Конечно, пожалуйста.
– Прошлой зимой моя мама отправилась в Чили. Прилетела из Финикса в Л.-А., а оттуда в Сантьяго. У нее от простуды еще оставался кашель, но без жара. Если не считать этого, она была полностью здорова. Пятьдесят восемь лет. Никакой медицинской предыстории. – Из меня это все вылетает безупречно, как выученное наизусть. – Они проводят пять дней в столице, а затем летят на архипелаг Чилоэ, где посещают несколько островов, и на острове Каукахуэ она просыпается простуженная и с одышкой. Друзья привозят ее в местную клинику, там маме дают кислород и вызывают по рации санитарный самолет, но не успевает тот прилететь, как мама умирает.
Оба врача словно бы застывают. Тот, что помоложе, все еще держит в руках пакетик с сахаром.
– Что, по вашему мнению, произошло? В свидетельстве о смерти сказано, что остановка сердца, но не инфаркт. Почему у нее сердце встало? Это легочная эмболия? От долгого перелета? Так считает парень моего брата Фил. Но он офтальмолог.
Врачи переглядываются – не чтоб посоветоваться, а встревоженно. Как нам из этого выпутаться?
– Вскрытия не было? – спрашивает тот, что помоложе, наконец высыпая сахар в чашечку.
– Нет.
– Мне очень жаль, – говорит тот, что постарше. – Ужасное, должно быть, потрясение.
– Без ее анамнеза и полного отчета… – говорит второй и поворачивает руки ладонями вверх.
– Скорее всего, эмболия.
– Можно нам счет, будьте любезны?
Заглатывают свои эспрессо, пока я печатаю чек, оставляют две двадцатки и улепетывают из зала.
Мамина подруга Дженет была с ней в клинике на острове. Мама не сопротивлялась, рассказала мне Дженет. Ей не было больно. Она дремала. Вроде как просыпалась и засыпала. А затем села, сказала, что ей надо позвонить, после чего опять легла и умерла. Очень мирно, сказала Дженет. Стоял такой погожий денек.
Разговаривая по телефону с Дженет, я пыталась вытащить что-нибудь подробнее “погожего денька” и “мирно”. Мне нужно было все: точные слова моей матери, запах в клинике и цвет стен. Пинали ли под окнами дети мяч? Кому она собиралась звонить, проснувшись? Был ли хоть какой-то звук, когда ее сердце остановилось? Почему оно остановилось? Я хотела, чтобы мне это объяснила мама. Она обожала истории. Обожала загадки. Любое мелкое происшествие ей удавалось сделать интригующим. По ее версии, у врача был бы блудливый глаз и три курицы на заднем дворе, названные в честь толстовских персонажей. У Дженет была бы крапивница во всю шею. Я хотела, чтобы мама – и никто другой – изложила мне историю своей смерти.
Ее чемодан прибыл в дом к Калебу и Филу через три дня после похорон. Мы с Калебом открыли его вместе. Вынули оттуда ее желтый дождевик, две ночные сорочки, совместный купальник в розовую и белую клетку. Мы утыкались носами в каждую вещь, и каждая вещь пахла ею. Нашли в бумажном пакете подарки – сережки с бусинами и мужскую футболку. Мы знали – это нам. Когда чемодан опустел, я сунула руку во внутренние эластичные карманы, найти там что-то письменное, обязательно, – замечание, прощальную фразу, предчувствие, в случае если. Ничего не нашлось – кроме двух булавок и плоской заколки для волос.
Остаток недели складывается плохо. Писать дается с трудом. Любая фраза кажется сплющенной, любая деталь – липовой. Подолгу бегаю вдоль реки – в Уотертаун, в Ньютон47, десять миль, двенадцать, это помогает, но через несколько часов во мне опять возятся пчелы. Прокручиваю 206 страниц, какие есть у меня в компьютере, и листаю в блокноте новые страницы, появившиеся после “Красной риги”. Не нахожу ни одного хоть сколько-нибудь приличного эпизода, ни одной стоящей фразы. Меркнут даже сцены, за которые я цепляюсь, когда все кажется пропащим, – те первые страницы, что написала в Пенсильвании, и глава, сочиненная в Альбукерке и излившаяся из меня словно бы медиумически. Все выглядит как долгий поток слов, будто написал это некто в болезненном бреду. Я трачу жизнь впустую. Я трачу жизнь впустую. Стучит, как пульс. Три дня подряд льет дождь, в сарае начинает смердеть, как на компостной куче. В “Ирис” приезжаю мокрая до нитки и едва успеваю обсохнуть, как уже надо катиться обратно домой. Пытаюсь бережно сложить белую блузку в рюкзак, но она мнется, и Маркус меня за это отчитывает. Каждый день я проезжаю мимо заправки “Саноко” по Мемориал-драйв, мимо уродливых бархатцев в бетонной клумбе, и жаркие слезы смешиваются с дождем. Свидание с Сайлэсом в конце недели, ради которого я уступила тучный пятничный вечер в обмен на обед в понедельник, наполняет меня ужасом. Но, отвлекшись, вспоминаю его голос в трубке и сколотый зуб, и во мне пробегает волна чего-то такого, что тянет на предвкушение.