Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У тебя, значит, клоуном?! Что у него Петрушкой был, что у тебя! И все одно по оконцовке тут останусь!
— Оставайся и Хлябину верь, — уморился Угланов.
— И тебе, и тебе… еще больше не верю!
— И правильно. Что я добрый такой. Я не добрый, Чугуев. У меня своя правда. У меня тоже сын, восемь лет пацану. Я не хочу с ним встретиться, когда ему будет семнадцать. Я не хочу отдать свое единственное время этим сукам, не хочу отдать сына, который сейчас забывает меня и забудет совсем, и я буду не нужен ему… никогда, никогда. Твоему сейчас сколько? Сколько бабе твоей? Лет на восемь, на сколько моложе тебя? Понимаешь, что в этом мы с тобой совпадаем, что у нас эта правда с тобой — одна?
— А я знал! Знал ведь, знал, что ты это… Волком, волком смотрел за колючку! — Вот та самая, первой в его нищем мозгу проскочившая дикая и смешная догадка об углановском замысле оказалась единственной правдой, проступила в углановском, потерявшем как будто бы кожу, оструганном до болезненной и беззащитной сердцевины лице: только это и было одно под углановской лобной костью, выпиравшей наружу в одном непрерывном усилии — просквозить, проломиться, подняться на волю безразлично по скольким и чьим головам… — И меня на колючку, как ватник, чтобы не исколоться! Первым перед собой на мины. Да только хрен тебе, другого барана поищи! Мне два года осталась, год, год! Хоть чего говори — не полезу! Правда, ишь ты, одна! Кочергой внутрях прям шурует! Хавал ты мою правду и ей не давился! — резал водопроводным, обдиравшим гортань кипятковым сипением Угланова — и в углановском горле в ответ тоже вентиль тугой поворачивался:
— Уговаривать даже не буду вот из этой могилы ломами тебя выковыривать. Сам со мною попросишься, сам.
Что же он так вклещился в Чугуева? Взял кусачки и тянет мужика, словно зуб из гнезда, в свой «состав преступления», словно, кроме Чугуева, взять ему некого, ничего без Валерки ему не собрать. Лишним, наоборот, даже взрывоопасным для углановской шаткой затеи был вот этот заблудший, по башке отмолоченный властной неправдой мужик, раздираемый надвое, занасилованный вечным страхом не родиться на волю. Вот же, вот под рукой Угланова — превосходный, породистый, состоящий из нужных звериных ухваток Известьев, вот уж кто ему нужен воистину, прокаленный и травленный истинный вор, подключенный к единой системе обращения крови «братва», вот кого уж не жалко и кого он, Угланов, приручит по законам служебного собаководства. А Чугуев зачем?
Так-то все оно так, да не так. Если что-то в намеченной схеме «Известьев — Станислава — санчасть»… Станислава — вот его уязвимое место, Угланова, не прижившийся и не заживший кусок его кожи? души? существа?.. Забуксует, споткнется, сломается, если что-то унюхает Хлябин, то тогда человек будет нужен в промзоне — Чугуев. Он, Угланов, ведь все же немного посложней дождевого червя, чтобы сразу всей слизистой плотью толкаться и втягиваться в земляную расщелину, прорываться всей силой в одном направлении сквозь землю — может и показать «вправо-влево», пару-тройку обходов, одновременно ложных и истинных, запустить одновременно два часовых механизма — нужен, нужен Чугуев ему, и распахивать и засевать нужно это вот поле «Чугуев» сейчас.
Никогда он, Угланов, не думал о ком-то дольше двух-трех минут — в смысле: о человеческом теплом нутре, о единственной правде, содержимом кого-то из своих пехотинцев и, тем более, тварей, «врагов»: с кем живет, кого любит, над чьей кроваткой склоняется тронуть маленький лоб целовальным термометром, с кем он там говорит на понятном лишь двоим в целом мире сюсюкающем языке глупых ласковых прозвищ; мог он этого раньше не видеть, не чуять, материнских, сыновних, отцовских дрожаний, вовсе не существующих в измерении железного дела, а теперь было мало ему Станиславы — он и этого полного боли живой мужика, человека-убийцу не мог сократить до стального, пустого куска и свести к пробивному устройству таранного типа, уместить целиком от макушки до пяток в «основание и выбор параметров землеройной машины». Эта самая баба чугуевская. Он ее ведь увидел, Угланов, недавно, сквозь заборную сетку у «дома свиданий» — вдовьи просто и глухо одетую, как-то сразу поняв, без подсказок: Чугуева, для него, под него, словно жизнь изначально задумала этих двоих, отлила друг для друга, друг из друга вот даже, как из одного самородка, куска; он, Угланов, привык здесь, на зоне, к отцветающим, рыхлым, расплывчатым, а она — устояла, было ей врождено устоять в своем контуре, долго не отдавая ни грана, ни градуса изначальной живой своей силы беспощадному времени, — не весенний размах, а пшеничное, золотое и синее плодоносное лето; было что-то такое в величии благодатного крепкого, звонкого тела, от чего ни один не ослепший мужской человек не останется рядом спокоен, шевельнется покойник, монах согрешит, педераст пересмотрит наклонности, и у всех серолицых шнырей и прокислых дубаков на воротах шеи разом сворачивались набок: и ведь ездит такая к кому-то проржавевшему в зоне и дает год за годом — себя.
А она же дернулась, сорвалась от удара в живот изнутри, услыхав: твое время, входи — захлебнувшись своим горьким, кратким, по минутам отмеренным счастьем, побежала увидеть живым своего; вот такая собачья, материнская жадность заплескалась живой водой в ее потерявшихся, ищущих, будто бы на военном вокзале новобранца, калеку, живого, глазах, что Угланов щекотно, щемяще почуял, как она бережет, подымает, спасает Чугуева и как сам он, придавленный хлябинской протокольной кипой горе-убийца, начинает толкаться навстречу жене — к полынье, что она, его баба, продышала над ним, столько лет не давая подернуться пленкой, сковаться, и впервые за жизнь он, Угланов, почувствовал что-то походившее на настоящую зависть: никогда у него такой женщины не было, что его бы тянула, зная, что без нее пропадет, не она — так никто его больше не вытащит, не накормит, не вымолит; за него бабы шли и ложились под него как под сильного, вырастая в глазах своих собственных, возвышаясь, любуясь собой: вот такой у меня он, Угланов, вот таким должен быть настоящий мужской человек, чтобы я захотела, отдавалась, гордилась — и никто его слабым, обессталенным, жалким не видел. А поднять из канавы, из гусеничной, сапоговой подошвенной вмятины человека — не хочешь? Ждать полжизни собакой у железных ворот — человека, который обнесчастил тебя, — прибегать под заборную сетку и не дать себя этому человеку прогнать: убирайся, нет больше никакого Валерки, жизнь свою свари с новым, пока молодая; в эту землю врасти, когда все перестанут находить за бурьяном калитку, за которой он скрылся на кладбище. И у этой вот русской Пенелопы он мужа, Угланов, сейчас заберет, затянув в свое дело, машинку, в 50/50 вероятности, что в прорытом туннеле не «выстрелит» над башкой гранитная кровля и Чугуев-распорка не сломается первым, приняв на себя ломовую обвальную тяжесть породы. И не то чтобы прямо проломила Угланова правота, правда сердца вот этой Натальи, но все же полезли иголками и язвили порой не совсем чтоб по-детски вопросы: кто сказал, что его, господина Угланова, тяга на волю много больше, важнее чугуевской, тоже единственной, жизни? Да сама постановка вопроса смешна — каждый весит, как давит, сколько веса набрал; он, Угланов, на это полжизни работал — весить больше, чем каждый другой, согласившийся с низостью и не поправивший изначальной своей невесомости; изначально вот так разделяются люди — по «данным», по мозгам, лобочелюстям, и Угланов давно навсегда ушел вверх, и Чугуев уже навсегда не поднялся, справедливости нет, все законно, потому что — непреодолимо.