Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты смотри, наблатыкался, — хмыкнул вор безнадежно-насмешливо, еще раз смерив взглядом Угланова, как покинувшего ареал представителя фауны. — Ладно, сгинь, не сверкай. А то вон как все зыркают — все шнифты об нас стерли. Я к тебе подойду, перетрем это дело — как они, крокодилы, летают.
Приручил и добавил к безрукой, близорукой своей он, Угланов, вот эту нюхастую и клыкастую силу… И свалился на шконку выслушивать рукоблудный бред Тоши-Сынка: молодой организм, проминавший кроватную сетку над ним, постоянно хотел, мог часами говорить о своем переполненном спермой и наглухо заткнутом низе: затолкать насухую по корень, в порошок стереть клитор, порвать; как обходятся в зоне без упругих, тугих раздающихся тесных — как при ясной погоде голодные урки наводят зеркала, окуляры и линзы на окна и балконы ближайших домов по ту сторону: там для них «по заявкам» раздеваются, в окнах, и поглаживают грудь и промежность перезрелые, пышные, тонкие, разные, в минимальных халатах, в кружевных неглиже; как сношают собак, свиноматок, отливают из гуммиарабика, лепят из оконной замазки эластично-тугие влагалища, напускают на шляпу муравьев, пчел и шершней, кусающих хобот до каменной твердости… Он, Угланов, какой-то шторкой отсекал от себя эти мясо и слизь, студенистую мерзость, плевки, содрогания закаченных бельм и оскаленных рож… И проснулся, включился на царапнувшем, вскрывшем его: «Вот поэтому я так своей и сказал: ни в коем случае сюда ко мне не приезжай — уж как-нибудь три года обойдусь, уж лучше так, чем мою женщину какой-то хряк здесь, в зоне, поимеет, ей своего хорька вонючего заправит тут на каком-то… обоссанном диване, а я и знать не буду, ты ж не скажешь, и буду думать постоянно: было, не было. А то вон будет, как с чугуевской, и все…» — и распрямилась в нем, Угланове, пружина: пнул сквозь матрац Сынка коленом, обрывая, — вмиг захлебнувшись, с пальмы тот слетел, очумело лупясь на Угланова пьяными зенками:
— Да вы чего копытами-то, а?!
— А ну-ка сядь, щенок, не голоси! Что про Чугуева такое ты, Чугуева?
— Да ну чего — то самое, по слухам. Если жена красивая, то все, только об этом надо думать постоянно. Я ж говорю, насчет попользоваться многие… — голос Сынка потаял до приказанного шепота. — Вот все менты слюной исходят просто. Ну там, конечно, вшивый прапор — что он может? А у кого побольше звездочки, там опера, хозяин с кумом, — могут. За просто так такую поиметь — кому же неохота? Это ж в открытую порой даже бывает: вот подойдет он, опер, к зэку, так по плечу похлопает паскудно: а ничего такая баба у тебя, окорока рабочие, огонь, а зэк стоит глазами хлопает и не поймет никак, к чему он это, опер, а как поймет, так взвоет: сука, сука! Ведь ничего ж не сделаешь, в чем гадство. Разве зубами падлу только грызть. Ну а многие живут и не знают. Кто и чем им УДО заработал.
— Про Чугуева мне, про Чугуева! — Вспомнив все: как смотрели на эту огневую, красивую бабу дубаки на воротах… и Хлябин, он нажал на Сынка с кровожадной унюхавшей радостью и попершей в горло выворачивающей мерзостью вместе. — Видел, слышал, сам свечку держал?
— Не держал, но слыхал. — Поворотами бритой башки на соседние ярусы установив, кто и что может слышать оттуда, подержал за зубами ухваченный где-то кусок чужой жизни и подался к Угланову, схваченный словно под челюсть: — Я не знаю, отец: может, мне и парашу запарили. Только очень уж многое с разных слов совпадает. И водилы-вольняшки, и шнырек вот один, было дело, расставил локаторы, что ее будто Хлябин… — Он на Хлябина так, «ниже пояса», никогда не смотрел, почему-то решив, что вот этот пациент порносайтов и «Сауна. Отдых» не может, не хочет никого «фаловать на житуху», сублимируя всю свою слизь только в сладость дознания, гона, потрошения рыбины, пыточных опытов… Как же он не допер, что урод забирает у каждого все, у богатого силой любовной Чугуева — бабу, без сомнений, без страха может брать и берет господином у рабски стоящих на коленях безруких, безъязыких острожников, как оно испокон повелось в русском племени, в человеческом роде вообще. — Это ж палец о палец ему. Гвоздь задрынить в башку, чтоб легла и раздвинула. Вот заходит она, и с порога ей в лоб: хочешь, чтобы твой муж хорошо в зоне жил, вообще чтобы жил — так давай мне, спасай. И куда ей, овце? Под него. Надуханит, конечно, ее, запугает: новый срок, то да се, не увидишь вообще.
— А ему самому неужели никто не сказал про такое, Чугуеву?
— Ну я как бы не смертник, отец. Сам я как бы не видел, а парашки пускать… Да и если цветное бы выкупил, все равно бы, тем более про такое узду закусил. Ведь скажи ему — грохнет. Это будет такое уже, что умри все живое вообще! Да и так-то — ведь жалко Валерика. Как не знаю… осиновый кол ему в сердце. Как лопатой — хренак! Червяка сразу надвое. Как ему тогда жить? Это ж ведь если бабу твою поимели, то считай, что тебя самого поимели. Нет уж лучше я буду молчать — пусть живет и не знает. Да и было оно? Хотя знаешь, вот жопой чую, что было. Слышал это про Хлябина — что таким промышляет. Я не просто же так вот своей приезжать запретил.
— Хорошо ты молчишь, милосердный. Только так мне, обдолбыш, впрудил. И ему точно так же — не ты, так другой. Обязательно вылезет, разве не так? — Протечет, разбежится по проросшим единой корневой системой мозгам, доползет до Чугуева выдавленным из норы, из чьего-то нутра червяком, ну а может, он, Хлябин, все так и задумал — перед самой свободой Валерке всадить: вот что было с твоей, вот что я с тобой сделал — выходи вот теперь на свободу, живи.
— Ну так, может, и вылезло уж. По самой ней он, может, заметил — по тому, как в глаза ему смотрит. Может, есть подозрение, но не хочет признать. Человек, он же ведь до последнего сам догадаться боится.
Нет, не знает Чугуев: если знал бы, узнал, то тогда бы уж дров наломал и могутовский бунт бы его тепловозным свистком показался по сравнению с силой позора, унижения, что понесла бы человека на стену сейчас, — он, Угланов, почуял в ладони рычаг, отпускающий бетонобойную бомбу в падение — проломить этажи, сокрушить черепа, и рычаг этот вот приварился к руке навсегда: что ему было делать с этим страшным позорным непрошеным знанием? Он ему не хозяин, не один только он: даже если не вздумает он Чугуева сам подорвать — доползет от других до Валерки со временем, может, даже и от самого твари-Хлябина… и давила его изнутри, не вмещаясь, беспредельная мерзость от попытки представить, как скалилась и извивалась вот эта слизнячья ослепленная морда, толкаясь в чужую, целиком подчиненную одному человеку жену, все равно что святую в своей силе терпения и верности, по-звериному вставшую, лишь бы только не видеть, не смотреть ни на что, стреноженную сползшими по щиколотки чистыми трусами, упертую в столешницу поломанным, замертвелым лицом; как в ней все выворачивалось от распухавшей в животе чужеродности — насилующих блевотных судорог, помойного плевка. Это его, его — отрезанного полностью, не причастного волосом даже к чугуевской правде — так корежило и распирало неутолимое желание изувечить эту тварь, а с какою же силой проварит до «порвать», до «убить» самого, навсегда, вот казалось, безрукого, смирного в зоне Чугуева.
Как же он не дрожит, эта погань, перед живым, не окольцованным Чугуевым, не утратившим слух и в любую минуту могущим узнать?.. неправдиво какой-то хладнокровный ублюдок… И вздрогнул — так внезапно меж шконками вырос Известьев-Бакур: