Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы в прошлой жизни часом не были женаты? — Он только это мог, почуяв, как скомкалось резиновыми складками его позорное лицо — в щеку врезались швы, что она наложила ему, словно чтобы сейчас его морда от стыда наизнанку не вывернулась.
— Что, хочешь снова все начать? — И посмотрела прямо на него пристывшими, не прогонявшими, но и не обнадеженно-собачьими глазами.
А чего же он ждал? Прыгнет лапами сразу на грудь? Полетит как с горы в распустившихся запахах мокрой и готовой под пахоту жирной весенней земли, вербных почек, сирени, из себя на лету выпуская все, что накопилось и давит, всю силу нерастраченной и незатребованной, наконец-то нашедшей хозяина, на кого бы излиться, любви? На кого? На пришитого к месту вип-зэка, краснокнижного узника зверофермы ишимской, который отличается от остальных только редкостью и воняет таким же бессилием, что и все остальные?
— Ты хотела себя наказать — ты уже наказала, ты хотела не жить — ты уже не жила, чем живут все нормальные бабы и матери, — разогнанный, как поршень, как сверло ублюдочной какойто пыточной машины, он врезал в то же место, об одном. — Это так все паскудно звучит: можно жить, надо жить, завести себе нового, вместо, не насиловать больше себя, наслаждаться вот даже, спешить: мол, упустишь возможность сейчас — никогда не нажрешься потом. Есть еще много новых товаров, детей, в которых исправлены все недостатки предыдущих моделей. Тот твой мальчик — единственный, никогда его больше не будет. Только что же вот делать с любовью? Той, которая вся назначалась ему и которая ведь никуда из тебя не девалась? Зэкам, что ли, раздашь ее всю в виде маленьких порций? Так ведь нет, не отдашь, она поровну, эта любовь, между всеми по пробиркам не делится. И кому будет лучше, что ты ее никому не отдашь? Никого из нее не возникнет уже, ну из близости, да, с мужиком, не святым же все духом. Ты вот врезала мне: а была ли у меня вообще мать? Не была. Вот втравила меня в это дело и к ангелам: заражение крови. Мы все жили в казенном питомнике — каждый ждал, что за ним обязательно кто-то придет, чтоб оттуда забрать: ни за кем не придут, а за мной — обязательно. А иначе пусть все тогда сдохнут, всех убить, если я не найдусь. Мы все ждали — тебя. И сейчас кто-то ждет — не родившийся собственный твой или брошенный кем-то чужой… — отдал ей в свой черед он свидетельство о рождении, душу: вот, смотри, я живой, тоже что-то когда-то болело во мне, и сейчас, навсегда я могу понимать, знаю цену материнской любви… И корежился от своего охлажденного, головного паскудства: все затем лишь, чтоб выдавить, вытащить из нее вожделенную связку ключей от рентгенкабинета, принесла чтоб в зубах, как собака, ему… И такой же холодной, отчетливой мерзостью подкатил уже страх: вот почует сейчас она — да, время жить, отдаваться, рожать — и сорвется отсюда, забыв про него; ну, не с ним же, Углановым, не от него. Бросит все, кроме главного, сердца, утробы, сбросит эти ключи от санчасти в чьи-то руки, которые он, Угланов, не купит… И не мог посмотреть ей в глаза и не мог не смотреть на нее: в бледном закаменелом лице проступил, как протиснулся с холода в обещание тепла, беззащитный продрогший зверек, позабытый, потерянный на вокзале ребенок — сам со страшной силой захотевший найтись и с такой же силой не доверяющий, не способный поверить, что может кому-то быть нужен, и вот это ее недоверие, точное знание: каждый хочет отгрызть от нее то, что нужно ему, и тем более Угланов — из нее выжать пользу — пересилили в ней, проморозили эту детскую, вне разумения, надежду.
— Крысолов, крысолов… — наконец-то прозрев, провалившись во что-то в Угланове взглядом, что сделало окончательно невыносимым его, зашипела она, с совершенно кошачьим омерзением отпрянула. — Всем играешь на дудочке, и они за тобой. Вот на самом простом меня, да? Ну а что еще бабе? Вот это! Не живи в пустоту, быть не можешь пустой. Разглядел еще, главное, он меня по-мужски. А потом начал: ма-а-ама, пусть мама услышит, пусть мама придет. Показал, как, оказывается, просто воскреснуть. Ну а ты подтолкнешь, ты поможешь, денег дашь на зачистку мне кожи и рожи. Чтоб успела запрыгнуть еще на подножку уходящего поезда. Чтоб ребенка мне сделал кто-нибудь в тридцать пять. Ну а я зацеплюсь — как же тут не вцепиться, если видно, что баба ночами кусает подушку? Купишь мне билет в счастье? Ну а что тебе — я? Я же вижу ведь: надо! Не стесняйся, скажи! Я ж куриным умишком сама не дойду, что за белый билет я должна тебе выписать.
— Дура! — Он заныл от привычного бешенства, как на свою, как орал на жену, распаленную стерву и Ленькину мать: охренела! не слышит! забыла, кому всем в своей жизни никчемной обязана! — Ты вот, дура, скажи! Что мне надо сейчас, того взять у тебя я сейчас не могу. Что саму тебя надо — ты этого не допускаешь? Что ты можешь мне быть интересной — вот ужас! — только через постель? В Электронике, знаешь, вот тоже иногда прорезается… — И со страхом почуял: целиком она больше ему не чужая, поселилась внутри, просто так ее выпихнуть из себя, своей жизни ему не удастся, началась, завелась, как часы, и пошла в нем, Угланове, эта, навсегда от него не свободная жизнь, для которой придется качать ему кровь: с нею стал он слабее, с ней — железный не весь, каждый может ударить теперь его в это уязвимое место. — Или что, так воротит тебя от меня? Вообще не рассматриваешь? Не гожусь, чтоб за мной, как жена декабриста, не стою того? Поздно мы с тобой встретились. Ты и так слишком долго отсидела вот здесь, чтоб еще и со мной отбывать восемь лет. Так сама беги просто отсюда, сама! И ищи благородного. Что такого тебе я могу, что не можешь сама? Денег дать на автобус до Тюмени отсюда?
— А жена-то, жена? Есть, по слухам, такая. Или что — полевая нужна, то есть тюремная? Без претензий особенных? — И хабалисто — делано — расхохоталась, глядя с тем же кошачьим, не могущим понять, угадать, что же надо ему от нее, омерзением, оборвала себя и врезала с понятным им двоим, выпытывающим значением: — Что не может такого тебе она дать? Того самого? Ведь должна же, наверно, давать по контракту…
На столе у нее подорвался и звенел телефон, датчик вызова: он взрывался и раньше, через каждые пять разделяя их зудом «свидание окончено», нажимая на темя распухающим напоминанием, во что они заключены, и они его просто не слышали, размозжала она через каждые пять это вот дребезжание будильника трубкой; почему-то боялись дубаки к ней зайти, постучаться: тут она выбирает, во владениях своих, на кого из больных сколько времени тратить, но сейчас распалились, скоты, окончательно: эй, вы что там? отставить, заключенные, личную жизнь!
— У меня только сын. Его мать мне давно совершенно чужой человек. — Он стерпел неотступный, вымогающий правду и уже все решивший — почудилось — взгляд и, как мог, показал ей глазами и кивками с ничтожным размахом: да, да, есть такое, что можешь сделать тут для меня только ты, я скажу тебе это, как только смогу, и тогда ты решишь, что ты сделаешь со своей отдельной, замкнутой жизнью и моей дальнейшей участью… Только можешь ты это теперь — в одиночку спастись, снявшись с этого места? Можешь что-то ты сделать с собой — без меня?
Все споткнулось на зоне с углановским резаным криком — поронули сурмыло! — и поехало дальше, поползло по привычному руслу кропотливых кротовьих, паучьих дознаний и молчания рыбьего зэков в ответ. И погасло бурление, сошли пузыри, и опять побежала пустая вода, одного лишь Валерку не снимая со страшного места, распирая проточной тяжестью жабры, неизвестностью, что же с ним будет. И бояться-то вроде ему было нечего: сделал все, как велел ему Хлябин, и сам Хлябин его от себя чуть не сразу прогнал, явно занятый большим, чем Валеркина участь: делай все, как и раньше, Чугуев, только в следующий раз мне смотри, чтоб не как в этот раз — крови, как со свиньи, и обивка вся в клочья.